Она отняла руку и сделала шаг назад, ее лицо снова стало жестким, решительным.
— Завтра утром ты будешь уволен. Я скажу Хендерсону. Он сделает все чисто. Получишь хорошее выходное пособие. Рекомендации. Уйдешь героем, не замаравшим рук — она говорила быстро, почти отчаянно, словно боясь передумать — это будет правильно. Для тебя.
Мир качнулся. Уволен. Она снова пыталась решить все за меня, отрезать меня, «защитить» своим разрушительным способом. И тогда я понял, что слова кончились. Что логика, убеждения, жалость — все это разбивается о ее броню, построенную годами боли. Осталось только одно. Последний довод. Тяжелая артиллерия, как сказала бы она сама.
Я посмотрел ей прямо в глаза, в самую глубину ее расширенных зрачков, где все еще плескались боль и страх.
— Я люблю тебя, Сирена — сказал я. Тихо, но отчетливо. Каждое слово было правдой, выстраданной, неожиданной даже для меня самого, но абсолютно неоспоримой в этот момент.
Она замерла, словно ее ударили. Ее лицо вытянулось, глаза широко распахнулись, в них плеснулось абсолютное, оглушающее изумление. Она несколько раз моргнула, словно пытаясь смахнуть наваждение. Губы приоткрылись, но не издали ни звука. Она смотрела на меня так, будто я только что заговорил на марсианском языке или превратился в розового слона. Весь ее контроль, вся ее броня, весь ее цинизм — все это рассыпалось в прах за одно мгновение.
— Что? — наконец выдохнула она. Голос был слабым, растерянным шепотом, какого я никогда у нее не слышал — что ты…сказал? Повтори.
Я смотрел в ее пораженные, широко раскрытые глаза, в которых плескалось неверие, смешанное со страхом и чем-то еще, чему я не мог подобрать названия. Маска спала окончательно, и под ней была не просто раненая женщина, а кто-то совершенно потерянный, оглушенный моими словами так, словно они были не признанием, а ударом.
— Я сказал, что люблю тебя, Сирена — повторил я, стараясь, чтобы голос звучал твердо, уверенно, не оставляя места для сомнений. Я не отводил взгляда, впиваясь в ее зрачки, пытаясь передать ей всю ту странную, мучительную, но неоспоримую правду, что вдруг стала ясна мне самому в этом прокуренном кабинете, пахнущем дорогим виски и ее отчаянием.
— Люблю — повторил я еще тише, но настойчивее — несмотря на…или, может быть, даже благодаря всему.
Я сделал шаг к ней, сокращая расстояние, которое она так отчаянно пыталась снова выстроить между нами.
— Помнишь нашу первую встречу? Ту подсобку? — Ее глаза метнулись в сторону, она явно помнила — ты тогда сказала, что секс — это просто функция, способ сбросить напряжение. Инструмент. И знаешь, что? Ты была права. Ты использовала его как инструмент. Чтобы шокировать меня, подчинить, показать, кто здесь главный — я видел, как она напряглась, ожидая упрека. Но я продолжил — но это было…по-своему честно. Ты не лгала, не притворялась. Ты показала мне часть своей правды. Своей силы. И своей боли. Уже тогда я почувствовал, что за этой агрессией что-то скрывается. А твои «уроки»? Твой вечный контроль? — я невесело усмехнулся — ты думала, что делаешь из меня свое оружие, свою марионетку. «Мир — дерьмовое место, Морган, привыкай». «Справедливость — сказка для детей». «Эмоции — слабость». Ты вбивала мне это в голову, пытаясь сделать таким же циником, как ты сама. Чтобы я выжил в твоем мире. И я почти поверил — я покачал головой — ты говоришь, что стремишься к тотальному контролю, потому что это твоя суть? Я внимательно посмотрел на нее, вспоминая анализ Хендерсона, ее собственные слова о Харрингтона, и то, что я видел сейчас в ее глазах.
— Нет, Сирена. Ты стремишься к контролю, потому что до смерти боишься его снова потерять. Боишься той боли, того бессилия, которое испытала когда-то. Твой цинизм — это броня, которую ты надела, когда мир разбил твою веру в справедливость. Твоя сексуальная агрессия — это способ держать дистанцию, оставаться главной, не показывать уязвимость, которую ты считаешь смертным приговором.
Я видел, как ее дыхание стало прерывистым, как она сжала кулаки. Она хотела возразить, съязвить, снова спрятаться за сарказмом, но слова застревали у нее в горле.