— Ко́ней поить — твоя очередь. А мне дай поговорить с человеком по важному вопросу. — И снова повернулся к железнодорожнику. — Какое положение на фронте и будем ли брать Крым? Положение, как говорится интересное. Неделю гнались за Врангелем, загнали гада в куток. Но сами теперь на пустой земле, такой, что ночью наш батальон, продвигаясь, заблудился вовсе — плутали, плутали, ничего не нашли, развели костры, как водится тут, из колючки и навоза. Все кругом разбито, только вот эта твоя халупа осталась целая, дорогой товарищ начальник железной дороги. Брать Крым? А подошли к мостам на Чонгаре — зарево, деревянный мост горит, от другого остался один пролет, остальные взорваны. Вот уже трое суток мы перед Сивашом, находимся под огнем, из окопов смотрим на Сиваш, никак не наглядимся на это чудо… Так что же, по-твоему, не бросаться сейчас в Крым, сперва обжиться здесь? Да, тяжело нам, этот край — голая пустыня, от ветра не укроешься. У мостов мы схоронились в разваленном сарае, существуем без пищи, как святые, хлеба артельщик не везет, купить не у кого; откопали где-то с полпуда пшеницы, высушили на лопатах на костерке, истолкли и сварили кашу. Получили по фунту с четвертью муки что де—лать: заварку или галушки? С этой мукой — му́ка. Запалишь огонь — дымно, белые по дыму бьют. Ни галушки, ни заварки — тестом съели. После такого дела папиросу надо обязательно — хоть из вишневого листа. Но в кисете ни крошки. К товарищам подползешь, о чем речи плывут? «Вот был бы табак, пошел бы разговор бойчее. Хлеба нет, так табаку бы!» Вот какое положение, товарищ начальник, если смотреть из нашего сарая.
Железнодорожник, высохший смугло-бледный человек, уважительно кивал: «Так, так». Он слушал с глубоким вниманием, сочувствовал, только коробило, зачем его называют начальником, когда он тут просто сторож и начальствует над курами, которых с лета оставила перебравшаяся в село жена. С красноармейцами ему было веселее. Уходили одни — ждал других, затапливал для них печку.
Не перебивая, не шевелясь, слушали красноармейцы ненавязчивую думу Нецветаева. А сам Нецветаев начал волноваться:
— Я говорю — сколько принято му́ки и положено трудов! Шли в наступление без отдыха, день и ночь, холодные, голодные, врангелевская пехота не слезала с подвод, но мы пешком догоняли ее — вперед и вперед. Заскочили в хату, хозяин говорил: «Что же не даете кадетам даже чаю выпить? Только сядут, как уже бежит наблюдатель: ах, господа, опять красные! Давайте тикать далее». Тикали, а мы за ними. Вымазались в грязи, с шинелей течет; подуло с севера, ударил мороз — мы окаменели. Рванулись вперед, попали в кольцо, лежим, палим, на нас скачет кавалерия, жутко, ротный ревет: «Не давайся в панику, а то все равно порубят!» Полегли б, не подоспей наша конница… Идем дальше, видим дикое поле, где порубленный лег наш Белорецкий полк, видим наших порубленных товарищей. Стало тяжело дышать… Это, начальник, в одном полку. А возьми дивизию, возьми фронт, всю Красную Армию, всю Россию рабочих и крестьян. Положено столько сил, что никакими мерами не измеришь… И вот находятся в селах, заявляют: дойдете до Перекопа-Сиваша, а в Крым белые не пустят, это место непроходимо. Что же мне, значит, успокоиться? А как это сделать, если из Крыма, из-за Сиваша выглядывает морда царя, помещика и мирового буржуя, душителя жизни? Как так непроходимо, если из самой Сибири сюда иду, если я вспоминаю, что у нас выделывал Колчак, как мучили народ буржуи, и если у меня, мужика, отца, который из-за войны мало видел своих детей, свой дом, вовсе не видел своей земли — не было ее, — если у меня вот здесь кипит, горит огнем — раз навсегда покончить?
— Не волнуйся, выпей еще кипяточку, — проговорил железнодорожник. Но Нецветаев не слышал, размахивал руками.
— В Каменке выскочили огородами на край села, белые кричат: «Не стреляйте, сдаемся!» Стал я подходить к беляку, он бросился бежать, я за ним: «Стой!» Бежит, сволочь, тащит с собой пулемет и винтовку. Я догнал паразита, кричу: «Говори, ты офицер?» — «Нет». — «А зачем бежишь с пулеметом?» Рванул с него полушубок и вижу — золотые погоны. «Эх ты, проклятый, золотая власть!» Я — прикладом. Он упал на колени: «Товарищ, я не бил коммунистов!» А кто вешал рабочих и крестьян, коммунистов? Кто положил белорецких, что никогда уже не встанут? Нет, я не бил, отошел на три шага и — пулей. Будь ты проклят и на том свете, белый гад! Эх, закурить бы. Три дня не курил, оттого и слабею.
Скрипнула и широко отворилась дверь, через порог вкатился белый клуб морозного пара, за ним, теснясь, вошли несколько человек — всё командиры. Красноармейцы встали.
Один из вошедших, в длинной бекеше с меховой опушкой, в высокой серой папахе с утонувшей звездочкой, присел на патронный ящик, достал кисет, стал крутить папиросу. Оглядел бойцов, спохватился.