Выбрать главу

Повеяло солнцем, и странные почки распустились, сбросив чешуйки наземь. И то оказались не листочки! То были цветочки, гирлянды рыжевато-пурпурных сережек, — он зацвел! И от запаха их, от переполнявшей их пыльцы и переполнившей его радости захмелел он, закачался словно на ветру, и по избытку сил, забурливших в нем, казалось, взмахни ветвями — взлетит, как в мечтах своих!

А в один из теплых деньков, когда соцветия его, поначалу упругие и твердые, стали рыхлеть и вытягиваться от созревшей пыльцы, услышал он подле себя голоса Ольки, Кольки и Григория:

— Дядь Гриш, а отчего на нашем тополе сережки зелененькие, а на вашем — цветастые, красненькие?

— А от того, что у нас — тополь, а у вас — тополица.

— Это как?

— А так! У нас — мужики да бабы, парни да девки, вот и у них так же.

— Прям как у людей?

— Прям как у людей. И малые у тополицы вашей в сережках потом пойдут. Пух в роще видали какой бывает перед каникулами?

— Ага, аж в нос лезет.

— Так это вот и есть их семена-детки, по миру разлетаются. Вот вырастете вы с Колькой и тоже как пух улетите.

— Не-е, бать, я вас с мамкой не брошу, — вмешивается Колькин голос. — Я ж не пух, ветер не унесет.

— И я своих не брошу! — подхватывает Олька. — Буду в старости их утешать. Дедушка когда умирал, мне так наказывал.

— Ну я ж не насовсем, говорю, улетите. Может, учиться в городе придется, нынче жизнь такая. Вот трактора в колхоз пригнали, а пахать на них толком никто не умеет, да и чинить, коли сломаются, некому. А так мыслите верно: человек — не пух, ветром носимый, сам должен решать, куда прикрепится, а лучше родной стороны ничего на свете нету.

— Кольк, дядь Гриш, а я, кажется, им имена придумала!

— Кому?

— Да тополям нашим. Слушайте: то-поль и то-полина, то Поль, а то Полина! Есть же имена такие, правда?

— Верно, есть. У нас здесь даже как-то коммуна была Поля Лафарга, ну, после гражданской сразу, еще до колхозов. В честь большевика французского.

— Поль и Полина, тополь-тополина! — закружился вокруг Олькин смех. — Пой, Полина, невеста тополина!

— А я вот Полю висюльки-то его пооборву! — и он почувствовал, как хватаются за нижние ветви цепкие мальчишечьи пальцы. — Коли парень, неча в серьгах красоваться!

— Эй-эй! — раздался строгий окрик Григория. — Я тебе сейчас самому уши оборву! Ну-ка брысь с дерева!

— Так я ж в шутку, бать! Я только Ольке хотел парочку сорвать.

И висевший нехотя разжал пальцы, ветка резко выпрямилась, и от толчка сотряслась вся крона новокрещенного Поля, — и он взлетел! Да, взлетел! Что-то лопнуло внутри сережек, и сотни, тысячи и сотни тысяч зерен-пылинок, частичек его самого, взвились в воздух, а ему казалось, что это летит он. Это было непередаваемое ощущение: он — везде! Он живой туманностью парил над крышами, над садами и огородами — и молодым тополем стоял в палисаднике. Он зеленоватым роем клубился, крутился, кружился в восходящих потоках — и нисходил корнями до подземных вод. Облако пыльцы стало его крыльями, руками, глазами-пальцами, он касался ими и видел то, что раньше мог только слышать. И впервые увидел соседку-тополицу, тонкий ствол и гладкую кору, увидел и коснулся ее зеленых сережек, осыпав пыльцой. И что-то всколыхнулось в нем от касания, и что-то отозвалось в ней — радость узнавания, волнение близости. И нежность. Такая, что хотелось окутать ее, Полину-тополину, собой, окутать и не отпускать, и соприкасаться ветвями, и гладить кору, и вдыхать смолистый аромат почек. Такого с ним прежде никогда не было, он надолго запомнил этот миг.

А ближе к лету, — уже зацвела сирень и вечерами голосили на пруду лягушки, — завихрилась, заметелила вокруг белая круговерть, — то Полина раскрыла короба с пухом. И он прощально махал пушинкам: летите, дети, летите! Ведь и он когда-то умел так…

Так он стал взрослым. Наступало лето его жизни.

«Осень»

С той поры, как впервые зацвел, всё преобразилось: в его жизни появилась она — Полина, невеста тополина. С мыслями о ней он просыпался каждую весну и засыпал каждую осень, встречал рассветы и провожал закаты, он ловил любой шорох, любой скрип из-за забора, и тянулся ветвями, надеясь дотянуться до нее. Он тихо шелестел листвой — он умел это делать даже в безветрие, — пытаясь выразить то невыразимое, что теснилось под корой, в сердцевине, что хмельными соками бродило по сосудам, и его — о, чудо! — слышали, и ему внимали! Когда слышал ответный шелест, и в нем ту же радость-волнение, что переполняла до кончиков кроны и его, он знал, зачем явился на свет, — чтобы вместе качаться без ветра и радоваться под солнцем, вместе цвести и летать!