— А это наш Юрий Александрович Ветохин, — с какой-то непонятной мне улыбкой проговорила Бочковская. — Юрий Александрович больным себя не признает, лечиться не хочет, говорит, что находится он не в больнице, а в концлагере и мы якобы пытаем его. Однако уже прошел курс аминазина, трифтазина, инсулина, серы и мажепти-ла.
— Я знаю о вас все, — отнеслась важно Каткова. — Скажите, как вы перенесли серу?
— Перенес, — ответил я.
— Вы вяжете сетки теперь?
— Да.
— Сколько сеток вы вяжете за день?
— 6 сеток.
— Хорошо-о-о-о.
— Могу я задать вам вопрос?
— Задавайте, — гордо выпрямилась Каткова.
— В июле 1968 года я подал кассационную жалобу. Есть ли на нее ответ?
— О чем жалоба?
— Жалоба состояла из двух пунктов. Первый: я просил назначения новой психиатрической экспертизы, так как я ничем не болен и Институт им. Сербского ошибся, признав меня невменяемым. Второй пункт касался самого суда, который проходил с нарушением норм У ПК УССР.
— У нас больные не жалуются, а лечатся. Выбросьте мысли о жалобах из своей головы! — откровенно враждебно ответила Каткова и отвернувшись от меня, пошла к следующей койке, а за нею и вся свита.
Я проработал «на табаке» совсем немного, когда меня вызвали на «беседу» в ординаторскую. До сих пор каждая «беседа» с Бочковской означала для меня какие-то новые пытки. И теперь, направляясь в сопровождении санитара в ординаторскую, я думал: «неужели я боюсь ее?» И тут же нашел точную формулировку ответа: «да, боюсь так, как все люди боятся змею, ибо змея — символ коварства. Никогда заранее неизвестно, укусит ли тебя змея и если укусит, то в какое место». В ординаторской Бочковская указала мне на стул и близко заглядывая в глаза сквозь очки в золотой оправе спросила как я себя чувствую.
— Спасибо, хорошо, — ответил я.
— Как работа?
— Ничего, справляюсь.
— Оправились после серы?
— Более-менее.
— Ну, скажите no-совести, Юрий Александрович, ведь помогло вам лечение? Теперь вы можете сказать честно, что раньше были больны, а теперь чувствуете себя лучше?
— Что-то не помню, чтобы я чем-нибудь болел перед серой. Вроде бы ни гриппа, ни ангины у меня не было.
— Вы не изменились, Юрий Александрович, — недовольно откинулась Бочковская на спинку своего стула. — Мы столько для вас сделали…
Подумав с минуту, она уже другим, сухим и официальным тоном спросила:
— Когда вы к нам поступили? Сколько лет вы у нас?
— Я не разделяю на «у вас» и «у них». Для меня, что «вы», что «они» — все едино: советская тюрьма — концлагерь. Вот в советских тюрьмах я могу сказать, сколько нахожусь — 3 года.
— Федосов и в иранской тюрьме был, а никогда не употребляет термина «советская тюрьма», а тем более слова «концлагерь»!
Подождав моего ответа, но не получив его, она продолжала:
— Уж вы бы не поступили, как Федосов! Вы бы не вернулись в Советский Союз, если бы попали за границу. Ни за что!
— Конечно, нет! — откровенно ответил я.
— А как бы вы стали жить за границей, не зная иностранного языка? — вдруг заинтересованно спросила Нина Николаевна.
— Подумаешь, язык! Ленин научился иностранным языкам и жил за границей больше половины жизни. Неужели я не смогу, подобно ему, изучить иностранный язык? — ответил я с вызовом.
Я попал в цель. Бочковская взорвалась от злости.
— То Ленин, а то — вы! Вы не равняйте себя с Лениным! Вы — совсем другое. Между прочим, вы — совсем не тот, каким хотите себя нам представить. Вы хотите представить себя «невинной жертвой», этаким… ягненочком. Но вы— далеко не ягненочек. Вы — матерый… матерый антикоммунист. Ненависть к коммунизму так и прет из вас, даже помимо вашей воли. Здесь в отделении нет другого больного, кого бы я могла сравнить с вами. На этот раз вы сказали правду: если бы вы попали за границу, то никакая ностальгия не смогла бы принудить вас вернуться назад!
Перед тем, как отпустить меня, Бочковская сообщила:
— Сегодня будет работать очередная комиссия. В списке есть и ваша фамилия тоже. Можете высказать комиссии свои претензии.
После обеда мне и некоторым другим больным велели переодеться в чистые пижамы, которые имелись у Лаврентьевны специально для торжественных случаев: для комиссий и для свиданий.
Всех нас, около 10 человек, построили в коридоре недалеко от ординаторской. Минут через 30 открылась наружная дверь и еле переставляя ноги, ведомый под руки: с одной стороны Катковой, а с другой стороны — главной медсестрой больницы, вошел плюгавый немощный старикашка в мятом неопрятном костюме. Это был председатель комиссии по выписке больных из спецбольницы, профессор Шостакович.
После прихода Шостаковича в ординаторскую 9-го отделения спешно стали сходиться члены комиссии. Некоторое время они совещались и потом стали вызывать больных. Вызывала старшая медсестра, а сопровождал больных Бугор.
Когда она объявила мою фамилию, то Бугор сделал мне знак рукой и открыл дверь в ординаторскую. Я вошел туда и поздоровался. Мне никто не ответил. Я осмотрелся. Слева, за сдвинутыми письменными столами сидели Каткова, врачи 9-го отделения и врачи — члены комиссии. Шостакович неловко, как ворона на шесте, сидел один за столиком у окна. Перед ним стояли блюдце с куском торта, стакан чаю и пепельница, битком набитая выкуренными сигаретами. Он и теперь держал в руке дымящуюся сигарету, пепел с которой падал на торт. Близко перед столом Шостаковича стоила табуретка.
Бугор схватил меня за шиворот и посадил на эту табуретку. Во все время разговора с Шостаковичем он держал меня за шиворот.
Шостакович заговорил скрипучим голосом:
— Так значит вы себя не признаете больным?
— Нет, не признаю.
— А почему же тогда вы хотели бежать в Турцию?
— Я не хотел бежать в Турцию. Я только хотел обратить внимание властей на свои очень плохие жилищные условия.
— А что это за условия?
— Я жил в кухне.
— Не хотели жить в кухне, будете жить у нас! Увед-и-ите!
— Ну, что? — набросился с вопросом Федосов, едва я вышел из ординаторской. Федосов, как библиотекарь (2–3 десятка списанных в следственном изоляторе книг назывались «библиотекой»), и писарь сестринской, тоже имел право иногда находиться в коридоре и теперь, сгораемый любопытством, воспользовался этим своим правом.
— Выписали! — со злостью ответил я.
— Правда? — изумился Федосов.
— Конечно, правда, спроси у санитара!
Через полчаса весь этаж знал, что меня «выписали». Уголовник Шарабан, с которым мы были в хороших отношениях, подошел ко мне, когда я раздавал табак, поздравить:
— Поздравляю с выпиской! Многие удивляются, но удивляться собственно нечему. Вы отсидели уже свои 3 года, а больше, чем на три года ваше преступление и не тянет!
Муравьева тоже вызвали на комиссию. У него произошел такой разговор с Шостаковичем:
Шостакович: — Ну, Муравьев, будешь еще писать письма порочащие советских руководителей?
Муравьев: — Я писал насчет Хрущева и все оказалось правдой — его сняли за волюнтаризм. Не я Хрущева опорочил, он сам себя опорочил.
Шостакович: — Это не твоего ума дело! Твое дело: рубанок, пила, топор (ведь ты плотник?), и поллитра водки с получки! Будешь у нас до тех пор, пока не поймешь этого. Иди в палату!
Вечером с таинственным видом ко мне подошел Федосов.
— Послушай, я ничего не пойму! Ты говорил, что тебя выписали на комиссии. А сейчас в сестринской мне дали журнал врачебных назначений — сделать выписки для дежурной сестры — и там оказалась твоя фамилия!
Я заглянул в журнал и увидел свежую запись, сделанную почерком Бочковской: «Больному Ветохину — мажептил в уколах, 2 раза в день».
Я не удивился. Я ждал этого. Каждый вызов к Бочковской кончался назначением нового «лекарства». Скоро меня вызвали в манипуляционную. После укола мажептила у меня в глазах появились какие-то черные точки. Я шел по коридору и черные точки рисовались по всему полу. Потом пришло недомогание, сонливость, слабость и еще что-то неприятное, что я не мог объяснить.