Следующая запись оказалась сделана уже другим почерком в той же тетрадке с пропуском одного чистого листа; начиналась она с даты «20 января 1837 года». Очевидно, что в интервал с мая 1834 года по январь 1837 и уместилась та самая трагедия, что столь безжалостно изменила всё дальнейшее течение жизни Николая Назаровича Соковникова — его насильственное оскопление братом, два побега из дома, арест брата и его смерть в каземате и, наконец, возвращение домой уже наследником многомиллионного состояния. «И вот я, окончательно оставив квартиру опекуна, нахожусь уже в своём доме. Как странно оказаться вновь в тех же комнатах, сидеть на тех же стульях, слышать, как узнаваемо скрипят половицы и понимать, что ВСЁ и БЕЗВОЗВРАТНО изменилось! Как странно это ощущение — понимать, что всё вокруг знакомое, прежнее, да только я сам уже ИНОЙ, и возврата к прошлому для меня никогда не будет… Единственная отрада заключена в сознании того, что нет более ненавистного человека, которого волею трагических обстоятельств я принуждён был называть „братом“. Верю, искренне надеюсь, что этого человека поджаривают сейчас бесы на самой горячей своей сковородке…».
Шумилов вчитался в этот пассаж, покрутил в голове фразы и так, и эдак. «… ненавистный человек, которого волею трагических обстоятельств я принуждён был называть „братом“…» Что это за трагические обстоятельства? Очевидно, не кастрация, поскольку после неё Николай не называл уже Михаила «братом». Наверное, тут подразумевается нечто такое, что случилось в жизни Николая ранее. Неужели намёк на арест отца, Фёдора Гежелинского? Неужели в этой осторожной, туманной фразе можно угадать подтверждение гипотезы Михаила Андреевича Сулины?
Отголоски воспоминаний об учинённом над мальчиком варварском обряде попадались в дневнике в первое время довольно часто, но по мере взросления наряду с описанием повседневных занятий всё чаще стали попадаться фрагменты, в которых Николай Соковников пытался осмыслить то, что же сделал с ним брат и какой высший смысл скрыт во всём случившемся с ним. Источником этих размышлений стало, вероятно, возросшее с годами половое чувство, которое давало себя знать всё явственнее даже несмотря на отсутствие половых органов. 14 мая 1840 года почти двадцатилетний Николай записал в дневнике: «ОНИ (так он называл скопцов) считают, что оскопление хорошо, чисто, достойно настоящего Божьего человека, что только физическое оскопление делает человека чистым и достигшим Святости. Нет, говорю я себе, Боже сохрани! Оно одно не спасает, не оправдывает. Духовное очищение — вот настоящее Воскресение, вот Дар Божий! Смотрю я на наших приказчиков — Тита Титыча Теменькова и Никиту Фролова — ведь несчастные люди! Верят, что их увечье уготовало им Царствие небесное, и меня всё им заманивают, уговаривают. Всё одно, говорят, не жить тебе среди людей, всё равно ты уже изгой, подобный агнцу среди козлищ, и людьми отринут… А сами-то погрязли во грехе стяжания, за копейку ближнего готовы со свету сжить. Нет, по мне чем так жить — лучше удавиться. Скорее бы уж совершеннолетие, и распрощаюсь я с ними навсегда, и заживу так, как сам решу.»
Следующие три тетрадки являли собой свидетельство этой последовавшей за совершеннолетием жизни, той, которую Николай Назарович построил по своему разумению. Было здесь и заграничное путешествие в Германию и Италию — хоть и недолгое, но полное разнообразных впечатлений; были и отголоски коммерческих будней, описания покупок пароходов и домов, разнообразные театральные впечатления, описания широкого круга знакомств в театральной и художественной среде, которым быстро обзавёлся молодой повеса Николай Назарович Соковников. Жизнь у него пошла широкая, разгульная, щедро отмерявшая почёт, уважение окружающих, восхищение и внимание женщин. 28 марта 1863 года Соковников сделал запись, заставившую Шумилова насторожиться: «Сегодня присутствовал на бенефисе Сашеньки Валишевской, сидел по обыкновению в первом ряду партера. Корзину белых роз из магазина Слащёва доставили, как я и велел, к концу второго акта, где она так хороша в роли Клеопатры. Только я собрался пройти к ней в гримёрную, как походит ко мне — кто бы мог предполагать такую встречу! — наш «Дрозд-пересмешник»! Изумились, обнялись — как-никак детство золотое нас роднит; сколько ведь переговорено, сколько передумано всякого! Так и пошло — «а помнишь, а помнишь.»… Потом я его пригласил отужинать с нашей компанией после спектакля, мы в «Дюссо» собирались. Он как-то замялся, но согласился. Сидел в ресторане в конце стола, как бедный родственник, почти не поднимая глаз… И веселье наше его не трогало. Да, полинял шутник, полинял изрядно. Вот что жизнь с нами делает! «Уж кто-кто, а Бездаров своё возьмёт, большим человеком станет,» — так думали и говорили все мы… И что же? Измят, плохо выбрит, сюртучишко на нём старый, глаза смотрят потерянно, он вдов и почти полностью разорён, доживает последнее… ни тебе чинов, ни уважения, ни состояния приличного. А тоже ведь, в Училище кичился своими талантами, важный был, как персидский султан, ещё не на всякой козе к нему подъедешь… И где же они теперь, твои таланты, Дрозд? Большую они тебе службу сослужили? Или прозвище Бездаров более шло к тебе? Я предложил однокашнику пойти ко мне… а хоть бы в работники. А что? Как край подступит, про гордость-то свою надо позабыть, убрать её подальше в сундучок, и не говорить никому, какой ты умный да кругом талантливый. А то даже и в обществе стыдно: что ж ты при своих талантах в люди-то не вышел? Наследство папашино растранжирил, а свое и не нажил! Великий ум для этого нужен! Вот то-то и оно! Я так думаю, что жизнь всех расставила по ранжиру. И потому я в первом ряду партера бенефис г-жи Валишевской наблюдаю, а он во втором ярусе трётся».