Выбрать главу

Дедушка никогда ни с кем не разговаривал. И с ним не разговаривали. Милкина мама иногда спрашивала его: папа, будешь кушать? И он бурчал что-то отрицательное и уходил. Как-то раз я видела, как он, сидя в углу, ест хлеб с солью… Видел ли он меня, видел ли он других Милкиных подруг?

У него был свой собственный гость — один, за все время, что я туда ходила, — один. Высокий, худой, с длинной шеей; он входил и разматывал с шеи узкое темное кашне. Кашне! Одно из забытых слов. Потом говорили «шарфик», потом, кажется, этот невыносимый для русского уха суффикс исчез, и стали говорить «шарф». Так вот, он разматывал кашне, или шарфик, и вежливо здоровался, никого не видя, кроме дедушки, а дедушка ему улыбался и что-то говорил — я не разбирала его еврейскую речь, я понимала только, если было похоже на немецкий.

Так вот, он говорил, и тот ему отвечал. Несколько минут длилось немое кино: разматывание шарфика, потирание замерзших, покрасневших, очень больших и костлявых рук — в Одессе зимой ветры злые, секущие, и мы, терявшие последние перчатки, — новых было не купить! — вечно ходили с отмороженными руками. И недолгий разговор, и опять дедушкина улыбка; потом этот длинный наконец засовывает свое кашне в карман брюк, садится за стол и разворачивает пакет, который он принес с собой: там, похоже, ноты. И тут немое кино кончалось и начиналось пение, вернее, — напевание.

Молодой заунывно напевал, а дедушка гудел согласно, в лад ему. Иногда дедушка обрывал гудение, и молодой замолкал сразу и слушал почтительно — дедушка что-то говорил, очень коротко, и сам хотел, вероятно, пропеть, но не мог, а что-то гудел, как шмель, для меня совершенно невнятно, но тот понимал, кивал и повторял, и дедушка не перебивал его больше.

А мы с Милкой в это время негромко разговаривали о своем, забравшись с ногами на ее топчан. От нее я, кажется, и услышала впервые это слово — топчан. У нас дома были диваны, была тахта, были кровати — топчанов не было. И вот, мы сидим с ней на ее топчане и разговариваем, негромко, но не шепотом, потому что ни мы им, ни они нам не мешают; между нами условная стена взаимного уважительного невнимания. Я, во всяком случае, совершенно уверена, что молодой с той минуты, как, размотав шарфик, усаживался за стол, уже нас не видел; про дедушку ничего сказать не могу — думаю, что он не видел меня вообще никогда. Да и мы… Но все-таки, хоть я и не смотрела, и не понимала, и не спрашивала, — я сохранила под веками, в этом своем прочном полудетском компьютере, их обоих за вечно пустым обеденным столом.

И ведь я и в самом деле ни разу не спросила, кто это приходит. Это была сторона взрослой жизни, о которой не говорят. Собственно, в первый раз, когда он появился, я посмотрела на Милку вопросительно и в ответ получила пренебрежительный жест — так, мол, не обращай внимания. И я не обращала. Не обращала и ни разу, никогда, нигде не заикнулась об этом — не то что в школе или подругам, но даже дома. Не потому, что боялась, как бы эта черточка не повредила Милке эстетически (потому что и дедушка, и его посетитель со своим шарфиком, и их заунывное, в четверть голоса, пение ощущалось как безобразное, смешное и немного постыдное) — а я Милкой от всей души восхищалась и хотела, чтобы все это восхищение разделяли; нет, причина тут была другая. Политическая. Не могла же я, например, встать на уроке обществоведения и сказать, что моя няня говорит: «Николай был пьяница, а при нем все пили и ели; а теперешние, хоть и не пьют, но…»

Но я бывала тогда у Милки каждый день — и почти каждый день приходил тот длинный, молодой… Это продолжалось до весны — потом прервалось на некоторое время, а летом он опять появился, все в том же шарфике, но уже без пальто. И — сейчас вспомнила — летом он вынимал из кармана какую-то тюбетейку и надевал ее на голову, прежде чем начинал петь. Зимой он без этого обходился — просто не снимал шапки. И пел совсем уже еле-еле, потому что окно, единственное их окно, было открыто — стояла жара. Ноу меня не было к нему никакого любопытства.

И вдруг однажды, когда мы с Милкой говорили о чем-то важном… Да, это было летом — я помню точно загорелые коричневые руки Милкиной мамы. Но окно почему-то закрыли. В общем, вдруг, когда мы с Милкой, ни на кого не обращая внимания, шептались, Милкина мама вдруг сказала отцу что-то по-еврейски, резко, внезапно: перебила пение и подошла к ним, и коротко пропела — продышала что-то сама, глухим, оглохшим от табака голосом, но, наверное, как-то очень верно, потому что дедушка сразу стал серьезным, остановил ее рукой, к чему-то в себе прислушался, и вдруг закивал, и молодому что-то сказал согласное. Молодой пожал плечами, выразил на лице: я так не думаю, но если вы настаиваете… задал вопрос Милкиной маме, закинул голову так, что я увидела его заходивший кадык, и залился.