Выбрать главу

Но что-то затягивается диспут Скорины с доктором Фаустом, и Скорине он уже начинает казаться только словами, словами, и только. А его ждет работа. Труд! Свершение! Дело! Не словом он должен отвечать на любые вопросы и упреки любых сил — не словом, а деянием. Деяние — главное, хотя и слово — не последняя вещь. И книги в типографии Павла Северина на пражском Старом Мясте продолжали печататься, и предисловия продолжали писаться.

Книгу «Иов» Скорина держал в руках 10 сентября — спустя более месяца после Псалтыри, и вплоть до 6 октября печатал «Притчи премудрого Соломона, царя Израилева». Целых два месяца ушло на печатание четвертой книги — «Иисус Сирахов», почти месяц на пятую — «Екклезиаст, или Соборник». Казалось бы, стал Скррина печатать книги Соломона, печатай подряд все три. Ан нет! Печатание книг Соломона он прерывает печатанием книги «Иисус Сирахов» — она появилась после притчей, а затем уже набирались вторая и третья книги Соломона — «Соборник» и «Песнь песней».

Таким образом, становилась загадкой очередность выбора Скориной для печатания той или иной книги. Действительно: почему после Псалтыри печаталась книга о многострадальце Иове? Чтобы «напервей» показать, «чего ради господь бог на добрих и на праведных допущаеть беды и немощи, а злым и несправедливым даеть шчастье и здравие»? Что здесь — проекция Скориной истории Иова-долготерпеливца на свою собственную судьбу, на «познание самого себе» через Иова? А может, он как бы готовил себя к долготерпению, к терпению вообще перед лицом сил злых и несправедливых?

Да и почему Скорина столь скрупулезен, определяя свое понимание притчи как жанра? Он, можно сказать, попросту словно влюблен в притчи за то, что они «иными словы всегда иную мудрость и науку знаменують», «иначей ся разумеють, нежели молвлены бывають, и болши в coбѣ сокритых тайн замыкають, нежели ся словами пишуть». Иначе говоря, Скорина самим этим определением любимых им притчей настоятельно, даже как бы настырно приглашает своих читателей видеть за словом нечто большее, чем само слово обозначает, открывать для себя тайну, в слове, словно в тереме красавица, сокрытую, постигать мудрость, словом вроде бы не молвленную, но в нем наличествующую, — скорининскую тайну, скорининскую мудрость!

Сезам, откройся! Потаенное, прояснись! Люди, в таинство недосказанного обязательно вникните, слова, как занавес над сценой, разведите в стороны, чтобы увидеть смысл, который — за этим занавесом!..

Скорина не мог знать слово «код», но к слову, словно к коду, он относился, и это слово-код адресовал — недоговоренное, но думанное-передуманное — и своим современникам, и, по-видимому, нам.

Итак, снова и снова — о притчах! Что же, согласно Скорине, таится в них? «Ест бо в сих притчах сокрита мудрость, якобы моць в драгом камени, и яко злато в земли, и ядро у вореху». Мощь, золото, ядро — все, все, о люди добрые, люди почтенные, есть в моем слове, есть — в нем, за ним, под ним! Меня вы, люди, учитывая именно этот мой секрет, и поймете! Притчи Соломона с их мудростью человеческой я потому и печатаю раньше, чем «Премудрость божию», а книгой «Иисус Сирахов» вовсе не прерываю Соломона, а лишь хочу сказать, что и Аристотель стоит впереди «Премудрости божией» — рядом с Соломоном. Соломон для меня первый, как первый и Аристотель. «Саламон еже ест мирный и спокойный, понеже был мир и покой по вся времена царства его». Аристотель не царствовал, Аристотель — царь науки. А Соломон — царь, но в имени его, как и в моем имени, есть тишина. Если Соломон — идеал для бога, то он — идеал и для человека, жаждущего великой мудрости, идеал для меня, Скорины. Ничего у бога Соломон для себя не просил: ни дней многих, ни богатства, ни гибели врагов своих, — ничего, кроме только мудрости. Только мудрости прошу и я — ненасытный в жажде познаний и взывающий с мольбой к тебе, великий боже!..

А это Скорина имеет уже в виду себя на гравюре титульного листа «Премудрости божией». Бог — с книгой в руке — уселся на этой гравюре между двумя шестикрылыми ангелами, уселся, будто бы на троне, на круге-земле — бородатый, усатый. А он, Скорина, — лицом в профиль, ниспадающие волосы зачесаны кверху, коленопреклоненный и чуть сгорбленный, в мантии доктора — простирает пальчатые руки в сторону бога, к его поджатым ногам. Бог — с книгой в руке. Скорина — без книги, и руки Скорины как бы тянутся жадно к книге — к премудрости божьей, к сиянию, излучаемому и нимбом вокруг головы, и покатыми плечами, и руками бога. Нет, он, Скорина, перед богом не кается, не сложил молитвенно руки, а именно раскрыл их, чтобы брать. Ты уверен, Франциск, что божья книга перейдет в твои руки?..

Если бы не эта его ненасытная жажда книг, может, и не прерывал бы Скорина печатание книг Соломона печатанием книги «Иисус Сирахов». Неспроста же он в предисловии к ней объяснял, что она близка ему, «вся бо Соломонова и Аристотелева божественная и житейская» мудрость в ней «краткыми словы замкнена есть». Но есть и еще два момента, которые сделали для Скорины книгу «Иисус Сирахов» особенно важной...

«...Вера без дел мертвая есть». Так словами апостола Павла говорит Скорина в предисловии к книге «Иисус Сирахов». Но ведь это и как бы слова из предисловия ко всей жизни самого Франциска. У него есть и вера и дело. И он делает свое дело изо дня в день — с .утра до вечера вершит свой труд, подобно Иисусу Сирахову, который когда-то приревновал своего деда к книгам. Множество самых разных книг оставил в Александрии дед Иисуса Сирахова, увидел их внук и возгорелся желанием оставить и о себе такую же память. Так почему такую же память не может оставить после себя он, Скорина? Страсти у него хватает, печатный станок не перечит ему, и, пока он, Скорина, жив будет, книги печатать будет. О том же, чтобы как-то иначе повернуть свою жизнь, Франциск и не думает: сорок, или пятьдесят, или шестьдесят лет ему на свете отпущено — и все эти сорок, или пятьдесят, или шестьдесят лет он печатанию книг отдаст. У Иисуса Сирахова была Александрия, у него есть Полоцк, и Вильна, и Прага. Страговская книжница под стать александрийским книгосборам тех времен. А почему ровней Страговской книжнице не может стать, не должна стать и книжница в голубнице Ефросиньи Полоцкой? И может, и должна. И если этого не сделает он, то кто же сделает? На бога надейся, а сам не плошай, не поддавайся лености. Угодишь люду посполитому, то разве тем самым и богу не угодишь? Разве не благословит сделанное тобой в честь святой троицы тот, кто этой святой троице — голова?

Но увидят ли бог и люди, что он, Франциск Скорина, бога возлюбив и в хвалу перво-наперво ему, но также и ради люда посполитого, его добра и славы, книги свои составляет, тиснет-печатает, переплетает? Бог увидит — божье око вездесущее, всевидящее, всепроникающее. А люди?

«Про то ж и я, Франтишек, Скоринин сын с Полоцка...»

И в самом деле: сколько раз в предисловиях и послесловиях он вспомнил это свое «я», назвал свое имя и свою фамилию! Слово есть слово, звук есть звук: имя на бумаге человек читает, а в лицо не видит же человека, что с тем, на бумаге названным именем на свете божьем живет. Или выкрикивает человек имя другого человека, а того, чье имя выкрикнули, рядом нет, и никто из окружающих не обернется на тот звук. Эхо лесное, эхо площади или лабиринтных улиц, может, еще и повторит голосистые гласные звуки имени того, однако ж короток век и ненадежна эта слава: взлетело эхо, отдалилось, замерло, и накатывается за ним тишина — мертвая, вечная!..

«Про то ж и я, Франтишек, Скоринин сын с Полоцка», не хочу именем своим, словно эхо, гаснуть, не хочу оставаться безликим, когда могу показать себя не только богу, но и людям показать могу, как я книги пишу, за какой сижу конторкой, какое писало в руке держу, во что я одет, какими в работе орудиями пользуюсь, без каких символов жизни и труда не представляю себе жизни своей и труда...

...Да! Это перед вамп я — двадцатисеми- или, как вы еще думаете, тридцатиодполетний Скорина своей собственной персоной, за своей собственной конторкой, при своем собственном сигнете-гербе, с книгою перед собою, с писалом в руке, с добрым, спокойным лицом, в меру задумчивым, вроде собирающимся улыбнуться, но пышноватые мои усы, прикрывая молчаливые уста, как бы пригашают и саму улыбчивость широко открытых моих, немного выпуклых глаз, и подвижность левой моей щеки, прорезанной глубокою морщиной. Конторка застлана рушником, на котором сверху, снизу и посредине вышит орнамент, сильно мною любимый. Орнамент посредине втрое шире, чем сверху и снизу. Рушник вообще свешивает к полу густые махровые кисти, словно его только что вынули из сундука или сняли с кросен, ткать на которых и моя мать была мастерица. Орнамент — наш, народный, полоцких краев. Герб печатный, сигнет — мой. Поместил я его на сердцеподобном щите-тарче, который виден вам в просвете между полосками верхнего и нижнего орнаментов, как пряжка на поясе, — на самой широкой ленте серединного узора. Сам я в докторской мантии, в докторском берете. Слева и справа от меня, на уровне моего лица, еще два печатных сигнета, тоже на сердцеподобных щитах-тарчах, только облапленных львами. Главный печатный сигнет — на рушнике, он как бы в центре всей композиции с ее символикою солнца и молодого месяца. Сигнеты же, облапленные сильными львами, оба повторяют собою очертания винта и пресса. И если солнце в венке лучей символизирует у меня свет науки и мудрости, а молодой месяц, склоненный к правой щеке солнца, — начало света, рождение его, рост, силу молодую, то вот эти самые производственно-печатные сигнеты однозначно у меня утверждают, чем, каким способом и средством все достигается, с помощью чего я восхожу к солнцу науки и мудрости. Иначе говоря, друзья, солнце и молодой месяц в моем гербе праздничном, печатный винт и печатный пресс — в моих сигнетах будничных. А уж сам я, труженик печатного слова, солнцу уподобляюсь и молодому месяцу. Вот оно, мое касательство к ним: уподобляюсь! Уподобляюсь, ибо я — в царстве книг, одна из которых у меня, раскрытая, справа, а в два ряда, в три ряда — нераскрытые — от меня слева. А за раскрытой книгой справа от меня стоит полированный кувшин из-под молока, а на стенке — малеванье, словно в хате моей матери, — стилизованные цветы-бутоны, листья, желуди...