Вопросов, требующих решения, набиралось много, но в первую голову ставилось добывание денег, а также необходимость заручиться опекунством, равным если и не королевской привилегии, то хотя бы некой определенности, гарантирующей уверенность, что за спиной твоей стоит сила, которая поболее тебя и которая в обиду тебя не даст, если что непредвиденное случится. И все-таки эти серьезные хлопоты ' поначалу Скорине казались не такими уж трудными — по той отчасти причине, что все они делились на троих — на Онкова, Бабича и на него, Скорину. Но с каждым днем Скориной все больше завладевала в Вильне иная забота — самим Скориной малопредвиденная, Онковым, Бабичем — тоже.
И ходил Скорина по улицам и улочкам Вильны, словно неофит, и останавливался возле каждых ее ворот — больших и меньших, словно вело его к ним неотложное дело, хотя не было у него в те первые Виленские дни никакого неотложного дела. Он просто встречался с городом и то, задирая голову, подолгу смотрел на Замковую гору, то, желая убедиться, сколь длинна оторачивающая Кривой город с его великокняжеским замком каменная стена, берегом Вилейки доходил до Бакшты, сворачивал направо и добирался по Немецкой улице аж до истоков Вингры. Строительство оборонительной стены вокруг Вильны было завершено при короле Александре — в год, когда Скорина стал в Кракове бакалавром. Пять больших ворот насчитывалось в этой стене, да еще поменьше ворота были — одни со странным названием Мокрые (что возле них выбивался из-под земли родничок, Скорина не знал), другие с менее странными названиями — Татарские, Чертовы (Чертовы потому, как разузнал Скорина после, что магистрат держал в их башне некоего знаменитого на всю виленскую округу разбойника по имени Чертов Отец). Но возле каких бы ворот ни задерживал свой шаг Франтишек — возле Вилейских, Тройских, Кревских, Спасских, какими б улицами и улочками ни шел, везде он словно оказывался в тупике со своей единственной мыслью: «Почему Онков и Бабич ничего не отвечают на расспросы об Одвернике, будто специально отводя от окон его дома?.. Молчат, ровно каменные стены костелов, церквей...» Сколь великим было это молчание, можно себе представить, если костелов на то время в Вильне насчитывалось восемь, а церквей — восемнадцать. И Скорина готов был зайти в каждый из тех костелов, в каждую из тех церквей, чтоб выпытать, о чем умалчивают Онков и Бабич. Но, известно, алтари молчат, если нет возле них человека. Молчали друзья, молчали храмы, а молчание ведь никогда еще на свете ничего хорошего не предвещало.
Как мы уже знаем, в своих пражских послесловиях Скорина ни разу не преминул воздать хвалу богу в троице единому. Но писал ли Франциск Скорина по-книжному о боге в троице едином, говорил ли более по-площадному, по-обиходному, что бог троицу любит, с божьей троицей было у него как с божьей — всегда одинаково. Иначе дело оборачивалось у него с троицами иными — не с небеси, а с земли. Попятно, когда он вспоминал Прагу и все, что он там сделал, то непременно видел в той своей удаче содействие троицы небесной — бога. Но если бог содействовал ему, то содействовал и его приятелям — Онкову, Бабичу. При этом Скорина как-то не замечал, что он с ними — троица, и троица из тех, возможно, которые он, всевышний, любит. Но, собственно, их, виленских побратимов Скорины, не два, а три. Троица была уже и без него, Скорины, и третьим в ней был тоже виленскпй его соратник и купец Юрий Одверник. Юрий Одверник, однако, с некоторого времени как бы выпал из круга виленских друзей Скорины — выпал, когда в новой ипостаси перед Скориной предстал, когда и он и Скорина свои равно влюбленные взгляды направили в сторону одной и той же вильнянки. Так возникла новая троица — с третьим лишним. Бог, как полагал Скорина, такие троицы не жаловал. И, может, именно эта неприязнь бога к неким там любовным триадам — Скорина думал о ней теперь очень часто — как раз таки и была очень серьезной причиной того, что аж до сих пор Франтишек оставался неженатым и никак не мог забыть той единственной, что обособила для него Юрия Одверника.
Одверник! Что он тяжело болен, как ни скрывали Онков и Бабич, скрыть от Франтишека Скорины не могли. Вильна не утаила, треугольная площадь рыночная, любопытные взгляды из окон, сопровождающие его, Скорину, вечные недомолвки добрых, учтивых виленцев. И, как только Скорина дознался, что с Одверником, тут же очутился при нем — при Одвернике.
...В комнате с узкими высокими окнами, в которой лежал больной, было сумрачно. Скорина рассмотрел кровать, мастерски сработанную, — ее украшенные всевозможными узорами спинки тоже были высокими — особенно та, что в изголовье больного. И подушки под голову Одверника были подбиты высоко, и высокая посудина с некими отварами — густыми, темноватыми — высилась на кресле, приставленном к -кровати сбоку. Еще одно кресло стояло поодаль. «Для Маргариты» — подумал Скорина, чувствуя всю необычность в этой комнате кресел, столь редких в то время в купеческих домах, зачастую просто недостижимых, словно королевский трон, не только для многих купцов литовских, но и для магнатов. Кресла, однако, свидетельствовали здесь не о спеси, роскоши, богатстве их обладателя, а — Скорина понимал — о том, что ничего в этом доме не жалели, только бы лучше стало его хозяину, только бы поправился он, только бы явственней ощущал он желание домашних, исстрадавшейся жены пересилить то, что, может, через узкие окна, может, через узкую дверь, но все ж таки в эту комнату влезло, протиснулось, свалило ее хозяина на пуховую постель, пух обращая в войлок, белое тело больного полосуя чернотой пролежней.
Дух в комнате стоял тяжелый, темнота оседала по нижним ее углам, и ступалось по мягкому ковру, устилающему каменный пол, неслышно. Высокая кровать, стоявшая ровно посреди комнаты, показалась Скорине смертным одром — показалась как раз потому, что стояла не у стены, а вот так — высокая, посреди комнаты с высоким потолком. Но тот, кто возлежал на одре, был жив. Он был жив, их Юрий Одверник, разбитый параличом, неподвижный, и то, что в его комнату вошли, услышал, тихонько застонал.
Скорина ступил в комнату не один — вослед за ним подвигался Онков, в растерянности остановился Бабич. Маргарита встретила их в сенях, подвела к двери, но сама в комнату не вошла. Скорина понимал ее... Сдавленно за ним дышали ему в спину высокий, дородный в своем просторном платье Бабич и вечно подвижный, а тут как бы связанный по рукам и ногам коренастый Онков. Бабич носил пышные усы и широкую бороду, Онков, как и Скорина, — только усы. Их щеки румянились, и Скорина отчетливо сознавал, что его друзьям — и огромному, под стать богатырю, Бабичу, и светлоблондинистому кряжистому Онкову — и ему, Скорине, как-то неловко здесь, в этой комнате, находиться, — цветущим, здоровым. Но не прийти сюда Скорина не мог. Онков и Бабич, те особого желания не выразили. И не потому, что хотели оградить Франтишека от молчаливого в своей болезни Одверника: причина была в давней причине, им известной. Это — во-первых. А во-вторых, веселому после Праги Скорине — каково ему будет теперь?.. Вдосталь когда-то напереживался! Снова пробуждать в нем прошлую боль, снова осуждать друга на бог весть что — этого не хотели ни Онков, ни Бабич. Потому ничего и не говорили Франтишеку, всё оттягивали, на его расспросы неопределенно «мекали».