Выбрать главу

Скорина — лекарь. И потому уже не мог он не поспешить сюда, чтобы взглянуть на все хотя бы краешком глаза. Слишком мало дают больному отваров — показалось ему сразу же. А почему отсутствуют медницы, чтобы кровь пускать? Нет жиров — ни баночки с заячьим, ни с медвежьим, ни с каким-либо еще, чтобы пролежни хоть на ночь смазывать. Может, больше, чем заморские кресла, душу больного, взор его успокаивали б, снимая боль, мерцающий посверк жемчуга, сапфира? Да и крепкий алькермес не повредил бы! Но почему же и Маргарита его, Франтишека, лекаря, к больному Юрию не позвала? Неужели и ей никто не сказал, что он, Франтишек, уже здесь, в Вильне, приехал, вернулся?..

Одверник дышал с трудом. И чем труднее он дышал, тем старались сильнее сдерживать свое дыхание и Скорина, и Бабич, и Онков. Одверник дышал труднее — значит, волновался: волнение учащало его дыхание. И нужно было что-то делать, что-то говорить, чтобы хоть как-то облегчить состояние больного. А лекарь Скорина, словно вовсе не лекарь, сам не зная почему, не слова утешающего искал, а, как будто над великой тезой, принялся размышлять, то ли подойти ему к окну, чтобы видеть лицо Юрия более освещенным и лучше понять по лицу больного его недуг, то ли перейти на ту сторону кровати, чтобы их лица — его, Онкова, Бабича - в более ярком свете увидел Одверник и мог узнать своих друзей. И поскольку он, Скорина, никак не мог разрешить такой никчемной тезы, которая лишь уводила его от главного, сама собой заметно разрастаясь по мере того, как все более и более Скорина терялся, продолжая стоять в ногах больного, а за ним безмолвствовали и маленький Онков, и большой Бабич.

Тяжелое молчание затягивалось. И тут Скорина с болью понял, что это — надолго, что откупиться от этого невозможно, что так будет продолжаться и месяц, и год, и, может, два, три... Беспомощность! Тут ни цирюльник не поможет, пускай он кровь хоть по три раза в день, ни отвары, ни даже из самого Лондона доставленные перстни — с самыми необычайными черносверкающими камнями.

Видел Онкова, Бабича, его, Скорину, непосредственно Юрий Одверник или не видел, Скорина уверен в том не был. С той минуты, как друзья переступили порог этой комнаты и из сумеречной глубины ее застонал Юрий, казалось Франтишеку, прошла вечность. Так и не решив, с какой стороны лучше будет подойти к кровати Одверника, по левую или по правую руку стать от нее, Скорина по-прежнему оставался в ногах Одверника, почти впритык теперь приблизившись к нижней спинке этого скорбного ложа. Он отчетливо видел сейчас высокую спинку над головой Юрия, видел профиль Юрия, лежащего на кровати на правом боку, отвернувшегося лицом и всем телом от окон, от света. И тут Скорине бросился в глаза узор венка из дубовых листьев на той высокой спинке — точно как на гравюре с его, Скорины, лицом. И был узор тот как напоминание об их общей славе, мужском достоинстве, возможной вечности, но главное — общности. Да, это и частица его, Скорины, лежит неподвижно на этом высоком ложе! Одверник — частица его, Скорины; ведь печатное дело — их совместное дело. А книги — как дар их поспольства поспольству иному, более многочисленному. «То ли он, Одверник, сам себе, то ли Маргарита заказала эту кровать больному, а может, еще и не больному Юрию — кровать с дубоволистным венком славы?» — подумал Скорина. Поскольку тут, возле Юрия, стоять и дальше молча было невозможно, то надобно было не так самому в душе задаваться вопросами, как спросить о чем-нибудь больного, сказать что-нибудь больному. Давно уже надобно было!

И Скорина тихо, но и ему, и его друзьям Бабину и Онкову показалось, что очень громко, молвил-позвал: «Юрий!..»

Одверник, как лежал на правом боку, так и продолжал лежать — не шевельнулся, но глаза его раскрылись, и Скорина ждал, что Одверник вот-вот заметит их — его, Бабича, Онкова, — и заулыбается, лицо его прояснится, и он повернется к окнам, к свету. Но Одверник смотрел перед собою, и ничего не изменялось в его лице — ничего.

— Юрий! — уже настойчивее кликнул Скорина.

И в напряжении трое друзей, каждый — телом своим, каждый — взглядом своим, каждый — душой своей, подались вперед, поближе к тому, что было Юрием Одверником. И тогда они, словно из глубокого глухого подземелья, спустя какой-то, точно для них в этой комнате не очерченный промежуток времени услышали:

— ...г-г-грет-та...

Звали — не их. Помнили — не их. Выбрали некогда — не их, и с избранницей своей оставались — без них. Не то что на «вы» они все перешли, друзья его, Одверника, с Одверником, с которым они всегда были на «ты». Но он, Одверник, звал не их. Да это уже и не он звал, отметил про себя Скорина, звало то, что было еще памятью Одверника, за что он, единственное, держался еще в этой жизни. И хотя в комнате, где лежал Одверник, дверь была толстой, дубовой, стены были толстыми, каменными, зовущий голос больного Маргарита тотчас услышала и тотчас возле постели больного объявилась. Спустя какие-то мгновения Скорина, Бабич и Онков сумеречную, с высоким потолком комнату Одверника оставляли.

Франтишеку было нелегко: всегда нелегко понимать больше других, особенно если это — понимание неизбежного, чего ты не в силах предотвратить и что неумолимо надвигается, как тень черной тучи. С болью думал Франтишек про Одверника, но с каждым днем его мысли все чаще переключались на Маргариту, и снова прошлое, что было некогда между ними, заныло, заболело, словно и не вырывал он его из души своей, как вырывают ноющий зуб. И спасение теперь для Скорины было одно — уехать на время из Вильны. Так согласно полагали и словоохотливый Онков, и по обыкновению молчащий Бабич. И прежде всего необходимость его отлучки они, чтобы скрыть действительные причины, вынуждавшие их настаивать на ней, связывали с хлопотами о печатном и книготорговом деле, которое и впрямь надобно было оживить, которое находилось в довольно плачевном состоянии и требовало не засиживаться в Вильне, а спешить от города к городу, от места к месту. Радостно-говорливое возбуждение от первой встречи уже прошло. То, что было осуществлено в далекой Праге, здесь, на родине, требовало своего продолжения, наращения, углубления. Но здесь, на родине, все как будто замерло: ни продолжалось, ни наращивалось, ни углублялось. Более того: в подклетях Богдана Онкова еще не проданными лежали книги, пересланные Скориной хозяину этих подклетей из типографии Павла Северина еще в позапрошлом году. С приездом Скорины в Вильну количество книг в подклетях Онкова и Бабича увеличилось, но хлопот с их распродажей не уменьшилось. И нужно было что-то делать. Скорина рвался прежде всего в свой родной Полоцк. Онков и Бабич не очень поддерживали его в этом намерении, поскольку знали, что там Скорину ждет: только в прошлом году весь город подвергся разрушению — был сожжен, разграблен, вытоптан. Друзья уговаривали Скорину ехать в Витебск, но тот настаивал на своем. В Полоцк! Он поедет только в Полоцк, и в Полоцк он прежде всего и поехал.

...Решение Скорины ехать в Полоцк для его виленских друзей Бабича и Онкова не было внезапным. Но для кое-кого оно таки оказалось неожиданным, и перво-наперво для его извечных добровольных спутников — Прекрасных цветков средневековья, как представились они Скорине при самой первой встрече с ним в чешской Праге. Особенно волновался доктор черной магии Иоганн Фауст, и вот почему: он потребовал от доктора Франциска Скорины полного возмещения всех расходов, понесенных им по дороге сюда, в Вильну, куда он перебрался вслед за Франциском Скориной. И получилось так, что та знаменитая на все времена перепалка, вспыхнувшая между достославным Иоганном Фаустом и многочтимым Францискусом Скориной по поводу мыта, в пути взимаемого за проезд, происходила, понятное дело, в уже известной нам пивнушке, находящейся при треугольной рыночной площади, на правой стороне улицы, если идти по этой улице от Кревских ворот.