Выбрать главу

— Бог воздаст! Бог воздаст! — выдыхал он раз за разом слова о воздаянии господнем. Но за что воздаст и что отдаст бог ему, Скорине, или кому другому, этого в трапезной владыки Евфимия было не понять. И только одно было для Скорины совершенно ясным: архиепископ Евфимий ни пенязя не даст ему ни на те книги, которые нужно печатать, ни на те, которые уже напечатаны.

— Не для того владыка Лука угодья над Уллой и Ушачей скупал, чтоб владыка Евфимий их опять распродал, — только и сказал, выслушав Франтишека, брат Иван. — Земля, брате, — их пища, а не слово божье!

Легче от правды этой Франтишеку, однако, не стало. Непонимание, непонимание! А как прийти к взаимопониманию? Неужели он, Скорина, совершил ошибку, на языке обиходном, а не церковнославянском печатая свои книги в чешской Праге? Нет, ибо владыка Евфимий вон как задергался, когда он, Скорина, предложил ему начать и на церковнославянском языке книги печатать. Значит, причина здесь не только в языке. И, все еще видя перед собой конкретный облик владыки Евфимия, об ином — более общем и безликом — стал думать Скорина. И, как наивное дитя, не понимал, как же кто-то может не принять новость, если это новость?..

Назавтра все в Полоцке говорили, что сын Лукаша доктор Франтишек был у владыки Евфимия. Особенно горячо обсуждали этот факт в ратуше, в магистрате. Радчиков здесь по-прежнему насчитывалось 24 — половина православных, половина католиков. Католики выражали свое непонимание, почему Франтишек, будучи сам католиком, книги для православных печатает, а православные разделились: одни взяли сторону владыки Евфимия, другие — доктора Франтишека. Владыку поддерживало большинство, Франтишека — меньшинство, но это уже давало надежду: есть в Полоцке люди, понимающие новость! Конечно, поддержи Скорину кто-нибудь из Корсаковичей, или из Глебовичей, или из Селяв, он мог бы просто сказать о своей победе. Но родовитые полочане видели в докторе Франтишеке перво-наперво сына бывшего купца Лукаша Скорины и только потому уже отворачивались от него, а если и покупали Псалтырь для детей своих из рук его, то словно из рук проходимца. А вообще для Франтишека многое прояснилось в жизни полочан уже не его детства, когда побывал в голубнице...

Иеромонаха Анания он, к неожиданности своей, не узнал — так иеромонах постарел, усох и сгорбился. Не узнал иеромонах и бывшего Тишку Скоринича, которому, как всем его ровесникам, некогда наказывал:

— Книги... воском от свечи не скапте, не изморайте, не зволочите!

Иеромонах Ананий принял Франтишека за чужеземца и, как поначалу казалось Франтишеку, заговаривался — то ли от бремени-тяжести пережитых немалых лет, то ли от чего другого. Но заговаривался иеромонах Ананий не без упрямого нажима на одной и той же мысли: чужеземцы растаскивают по свету божьи дары Софеи, а он, Ананий, старается уберечь их.

— Я — на страже, ибо — лютютю!.. — перехватил Ананий взгляд Скорины и сделал жест, которым словно имитировал удаление, исчезновение чего-то в пространстве; голосом же он продолжал:

— Всевышний карает, отнимая славу Софеи, ласку божью, красу небесную. Чужеземцы — жадные, латиняне — загребущие. Ты — чужеземец?..

— Я — Франтишек, сын Луки Скоринича, полочанин, доктор наук...

— Н-а-а... — протяжно заакал Ананий. — Чуже-зе-мец... Зачем же ты здесь?..

— Я — здешний. Вы еще учили меня по Псалтыри.

— Я?! — удивился Ананий, взглядывая на длиннополую мантию Скорины. — Бог свидетель: разные голоса я слышал, — продолжал он, — но чтобы такой голос слышать, — не привел господь!..

Вновь перекрестился, но стоял рядом с Франтишеком, не отходил в сторону, не оставлял его. О чем-то долго думал, вспоминал. В храме были только они вдвоем. Стояли перед «Премудростью божьей Софеи». Друг друга дыханье слышали, так как Франтишек не мог волноваться, а грудь Анания похрипывала старчески.

— Убо грешныя!.. — говорил Ананий. — Зде же часом в олтари людей посполитых, яко в купилищном дому бываеть...

И уже вовсе не о Софийке, а обо всей непотребщине, не однажды, видать, творившейся в здешних храмах на глазах у этого иеромонаха, с фанатически блестящим взором, торопясь, будто опасаясь, как бы слушатель не исчез, Ананий шептал:

— Внутрь святого олтаря неции и мясо и сыры, и хлебы, и овощи всякое, и медовину, и воловину вносят, и животная скоть во священный храмы пущають!

Ананий лихорадочно шептал:

— Все, кто у власти, — из Весничан, из Улицы, из Путилковичей, из Дольцев Малых и из Дольцев Больших — лишь бы себе куш посолидней урвать!.. Ежегодно оброком шесть недель служи, а еще от каждого дыма — пуд меду, шестнадцать четвертей — солоду ржаного, девятнадцать — овса, два воза — сена, пуд хмеля. Да владычице Софее каждый человек с пашни своей четвертый сноп отдает.

— Пришелец, — снова начинал Ананий, глядя в глаза Скорине. — Ты — пришелец, иначе почему не слышишь голосов Дольцев — и Малых и Больших, — Путилковичей, Весничан? А? Если не слышишь этих голосов, то, может, голоса Селяв услышишь, наместника Станислава, Корсакевичей, Левона Телпнича? Хотя нет, Левона ты не услышишь, ибо, точно во сне, видит он уже себя боярином в собольих воротниках и синекафтанным полочанином возле бургомистров больше не трется! А вот как дети Селявы жалуются — и Богдан, и Иван, и Василь, что у них ни пенязей нет, ни сил, чтобы выставлять королю три, четыре, а Василю аж десять коней, это — ну же, напряги свой слух, заморский гость! — слышишь?..

Но и вновь Скорина ничего не услышал, он единственно видел перед собою в рассеянном дневном свете, заполняющем храм, старого монаха, который принимал его за чужеземца, за пришельца и настойчиво просил услышать нечто.

— В том и беда, что не слышим друг друга, — заключил Ананий и поднял руки высоко над собою. — Тогда, может быть, тех, кто громче других на площадях и в ратуше кричат, услышишь, — наконец предложил Ананий и, подражая кому-то хорошо знакомому, стал вскрикивать; Башты ни единой целой — ни шестиугольной, ни четырехугольной, ни круглой! Ни ручниц на стенах, ни затынных пищалей, ни гаковниц! А что если опять осада?! Мы — Корсаковичи, и наша отчинная городня между Себежской и Михайловскими башнями. Мы, Корсаковичи, последнего пенязя не пожалеем, дабы неприступным место Полоцкое оставалось! Корсаковичи — такие!..

Уже сгущались сумерки. В сумерках величественного Софийского храма Скорина все еще слышал голос иеромонаха Анания, которому, наверное, прежде всего и хотелось быть просто услышанным, тем более, что сей новый и молодой человек знает и голубницу в храме, и храм и наверняка ведь поймет, что если где и заговаривается он, Ананий, по старости своей, то потому только, что многое может сказать устами своими.

...Чтобы купец да денег не нашел, в это Франтишек Скорина — сын купца — поверить не мог! И однажды, после своего очередного посещения ратуши, Франтишек, по-мальчишески озоруя, принялся, точно по писаному, обрушивать на брата своего просто неудержимые потоки слов: «...Король польский Жигимонт I... Ивану Скориничу... Франтишеку Скориничу...» «Дали есмо им и то подтверждаем сим нашим листом вѣчно и непорушно им самим... з людьми путными, з их землями пашными и бортными и з роспашы, з лесы, з дубровами, з балоты, с лозами, з сйножатьми, з луги, и з озйры, и з рѣками, и з рйчками, с криницами, с потокы, з бобровыми гоны, и с ставы, и с ставищи, и з млыны или их вымелками и ссажевками, и з ловы звериными и пташьими и рыбными и со всими входы тых людей и платы грошовыми и иншими податьми и доходы и вжитки...» Ну, почему тебе, Иване, король Жигимонт наш наидобрейший хоть одной такой жалованной бумаженции не дал, — почему? Вот пошел бы ты, как другие, да и обошел дарованные тебе, дорогой мой, угодья «з дороги да в бродок, а з бродку да в болота, а из болота межею да в пруд, а из пруда межою да в дворшцъный мох, а от того мху межою да в прорытую гору, а ис прорытое горы у-во мхи, а изо мхов да в Молинъце озерко, а из Молинца долинами да в чистый мох, а из чистого в заборский, от заборского в росеньский да через владычные дубы...»

Начитавшись у магистратского писаря в ратуше разных жалованных грамот, Франтишек так вот не без игривости дарил брату надежды на бог весть что, поскольку ни наследства для них ниоткуда не ожидалось, ни такого еще случая не было, чтоб король мещанину да от собственного куса пожаловал!