Выбрать главу

Доктор Фауст смотрел на вещи, как всегда, философски — сквозь пальцы. «Что горит, сгорает рано или поздно, — невозмутимо обобщал он и выходил к еще более пространным обобщениям: — Человек сгорит в геенне огненной! Таков мир, таково человечество, что сгореть должно!»

Объективным, что ни говорите, оставался в неизменной своей трагической позе славный доктор магических наук — Фауст, который при всем при том даже высказал мысль, что огнем негрешно любоваться. Нерон Рим сжег? Сжег! Сжег ради чего? Чтоб полюбоваться, как будет гореть Рим! Так стоит ли переживать, если что-то из домашнего скарба или из печатных орудий в огне Виленском сгорело?! Не сгорело бы сегодня, сгорело бы завтра! А зачем ждать завтрашнего дня, если можно полюбоваться пожаром уже сегодня?!

— Где огонь, там поджигатели! — надоела объективистская философия доктора Фауста нефилософу Станьчику.

— А что, были-таки поджигатели?! — возрадовался пан Твардовский, который все еще убивался, полагая, что причиной виленского пожара стали его проклятия. Но если имелись поджигатели, дело круто менялось: осуждай поджигателей, а не себя.

Всезнающий доктор Фауст усмехался:

— А про богиню Грубите многочтимый пан Твардовский ничего не слышал? Богиню весны в языческой Литве? Последний раз торжества в честь нее весною этого года справлялись. Вот потому она и отомстила Литве! Нет?

С богиней Грубите пан Твардовский не был знаком, но так или иначе с той минуты, как прозвучало слово «поджигатель», он окончательно сделался убежденным оптимистом и теперь уже успокаивал измученного горем Франтишека Скорину:

— Тысяча дьяволов, пане мой! Бросьте бедовать: лучше семь раз гореть, чем однажды умереть!

И снова совсем неожиданно в этих обстоятельствах повел себя Голем, который вовсе не стал осуждать поджигателей и тем более огонь. «Глина в огне, — сказал он, — только силы набирается. Посмотрите, каким крепким да красивым я вышел из виленского пожара, точно жбан из гончарной печи! А будь я, ко всему, поливенный...»

Станьчик не сдержался:

— Хотите перещеголять Рабичковичей?

Голем покраснел, но разобрать было нельзя, то ли это еще оставался на его обличье отблеск пожара, то ли это проступила так густо его стыдливость. По правде говоря, красивей всех на свете Голему и впрямь хотелось быть, но сей страстной мечты своей он особенно стыдился. Однако же если действительно хотеть чего-то, то уж хотеть в полную меру этого чего-то. И, поскольку и в самом деле душа без красоты несовершенна, как несовершенна и красота без души, то Голем, желая себе души, желал одновременно и красоты, вовсе не ведая, что подобных желаний ничуть не стыдятся.

Только ни философия Фауста, ни переживания Твардовского, ни обеспокоенность душой и красотой Голема— ничто в душе Скорины во время его мимолетных встреч с ними на пепелищах виленских не гасило боли и скорби, что жалили и растравляли душу Скорины на тех пепелищах. Вильна сгорела? Дом Маргариты сгорел? Печатня Бабича? Нет же! Сгорели его мечта, мысль, идея!.. Все внутри у него будто выгорело, будто гарью одной он дышал, и в горле у него все пересыхало, куском зачерствелого хлеба или жилистой воловины застревало, с питьем не глоталось. Он готов был ринуться в темные пущи — сбежать; он готов был броситься в быстрые воды — утопиться; он готов был оглохнуть, чтоб не слышать человеческой речи. И сколько дней и ночей липы и груши сухо пошумливали над ним покореженными в огне листьями, сколько дней и ночей волны Виленки и Вилии повиливали перед ним, устремляясь вдаль и как бы уводя его от его же отчаянья, растерянности, бездействия, апатии — сколько дней и ночей, кто знает?!

И те дни и ночи действительно сплыли. Не могли не сплыть, ибо разве вообще сгорели на его Белой Руси липы и груши, из которых его мастера и челядники новых досок ему награвируют, новых литерок и литер, виньеток навырезают?! Разве пересохли и когда-нибудь вообще пересохнут волны Виленки, Вилии, Полоты, Двины, на которых новые мельницы бумагоделательные встанут, новые рулоны бумаги, да еще с филигранью местной — образами набыченных зубров и золоторогих оленей наизготовляют, напрессуют?! И разве ж умерла русчина Руси — язык, на котором Белая Русь его говорит, мечтает, поет, колыбельные слагает, с лютнями дружит?! Не мог, наконец, Скорина согласиться с тем, что мечта его в Виленском пожаре сгорела!..

Что, перед пожаром падать на колени, как перед Жигимонтом падал князь Острожский? Что, пожар — это ляхи, под власть которых боится подпасть воевода Гаштовт? Упрашивая ляхов, страшась ляхов, когда ж вы все-таки увидите силу, способную вас поднять с коленей, исторгнуть из молчания, из праха?!

Князь Острожский думал восстановить после пожара два своих в Вильне храма, как бы во второй раз поблагодарить бога за победу под Оршей. Как все же эти победители тщатся думать о своих победах! Хотя их летописец вроде бы не забыл, сочинив «Похвалу гетману Константину Острожскому»?..

Воевода Гаштовт, отредактировав Статут, уверовал, что власть его теперь на веки вечные утверждена есть!..

А в Кракове на Вавеле продолжал стариться Жигимонт, по-прежнему кивая в знак согласия совсем уже изъяловелой сединой своей пышной копны волос все молодой еще белокурой Боне, которая как в лихорадке обволакивала-оплетала паутиной своих интересов и Корону, и Великое княжество Литовское.

Каждый понимал себя и не понимал другого. Каждый! И просто заходилась душа Скорины от этой застарелой обиды и боли. И еще одно его беспокоило — чувство вины: может, если бы не отлучался он из Вильны, ничего бы и не произошло. Может, оставайся он в том месте, где то случилось, того бы не случилось. Теперь Скорина был на том месте — прежнем, да вот только пустом. После драки кулаками не машут. Он и не махал, но и не делать ничего не мог.

Лихо-беда никогда не ходит по земле в одиночку. Так было и в тот 1530 год в Вильне, когда вслед за июльским пожаром на город налетел мор. В Кёнигсберге Скорину миновал английский пот — пощадила эпидемия, что лютовала там с осени 1529 года. Пощадила Скорину, да не пощадила его брата Ивана, который, возвратившись от сына Романа из Гданьска, поздней осенью 29-го года умер. Обойдет самого Скорину и мор 1530 года, но в виленском дворце не станет в моровые дни князя Константина Ивановича Острожского. И еще до мора тяжело заболеет жена Франтишека Маргарита.

Болезнь на пепелищах — дважды болезнь. Лето продолжало быть горячим: сушь июньскую сменила сушь июльская. Подповетье во дворе Маргаритиного дома возле рыночной площади продувалось, как любое подповетье, по в знойной духоте того июля и здесь почти не остужался разгоряченный лоб Маргариты.

У Скорины хлопот набиралось, что лучше бы Маргарите и не видеть. Старшему их Симеонке пошел четвертый год, а зыбка младшенького, подвешенная в подповетье на перекладине, покачивалась рядом с высоким настилом, на котором лежала Маргарита: Маргарита рукой своей доставала до колыбели и покачивала ее, едва лишь Франтишек всплакивал. Сам же Скорина вынужден был отлучаться. Виленский епископ Ян только теперь, после пожара, поскольку в связи с бедствием у капитула появилось множество новых забот, предложил Скорине стать его секретарем. В другой ситуации секретарство Франтишека было бы для Маргариты одной лишь радостью, верной надеждой на быстрое их обустройство, а тут — о боже!..

Вообще Скорина встречался с виленским епископом Яном и до Маргаритиных судов. Своей подписью, например, он скрепил один из актов Литовской метрики еще в 1526 году — вместе с виленским ученым мужем Яном Сильвиусом и королевским секретарем Якубом Сташковским, доктором гражданского и церковного права. Тогда Скорина выступал в качестве свидетеля при подписании фундуша, данного слуцким князем Юрием Семеновичем виленскому епископу Яну для создания прихода, заложения церкви и школы в деревне Вейсея Гродненского уезда. И, наверное, Скорине приходилось не однажды принимать участие в подобных делах, поскольку докторов наук, необходимых для юридического утверждения соответствующих актов, все же не так много было в Вильне, чтобы вновь и вновь не возникала нужда в услугах именно доктора Скорины. И вообще Скорина не мог не находиться в поле зрения виленского епископа Яна. Ведь разве могло не попасть в поле зрения епископа Яна хотя бы печатание Скориной «Малой подорожной книжки» в 1522 году, а затем «Апостола» — в 1525-м? Печатническую деятельность Скорины уж кто-кто, а епископ Ян держал в поле зрения, потому что следить за такой деятельностью попросту входило в обязанности епископа, потому что он был еще и ревнителем костела, потому что, наконец, его не просто выслали из Кракова в Вильну королева Бона и сам король Жигимонт. Считается, что виленский епископ Ян был на стороне королевы Боны, поддерживал ее в Великом княжестве Литовском. Правда, почему же он тогда не дослужил епископом именно в Вильне, а получил вдруг назначение в Познань? В то время подобные перестановки благословлялись обычно Боной. Целых восемнадцать лет терпел междоусобные распри магнатов, а на девятнадцатый год — совсем незадолго до смерти — не вытерпел? Но в 1530 году Ян еще только одиннадцатый год пребывал в сане виленского епископа.