Выбрать главу

Травы дурманят, одурманивают ее уже до сонливости, а от отваров ее подташнивает. Все пузырьки, банки, бутылочки она уже узнает по запаху, цвету, вкусу.

Каждую свою отлучку, когда приходится оставлять ее одну, он оправдывает необходимостью являться пред светлые очи епископа Яна. Однако она догадывается, что не только в капитул идет он и сейчас. Она понимает, почему он тщательно окуривает их подворье. Она понимает, куда раз за разом отлучается ее Франтишек: он ведь лекарь, а в Вильне мор. Иной, может статься, и не пошел бы на подворья прокаженных, но Франтишек, она знает, не из тех: он пойдет. И она страшится за него, за детей своих, отца которых гибельное поветрие может так же скрутить, как сплошь и повсюду оно скручивает всех. Но Маргарита не упрашивает Франтишека остаться, она лишь наказывает ему, точно сама тоже лекарь:

— Возле окна стань, на сквозняке!

Кто же тогда не знал, что мор — это и мгла, густая, не уловимая глазом, и отравленный пар и что от зараженного человека он через дыхание переходит в здорового, вместе с кровью протискивается к сердцу и убивает его. О сердце Франтишека и беспокоилась Маргарита, умоляя, чтобы сквозняки дули не в сторону мужа, а от него, от окон, возле которых он встанет, в направлении больного и тех дверей, через которые ветер дыхание больного вынесет.

Но, пуская кровь, а тогда считалось, что с кровью, выпущенной из артерий и вен, истекает из артерий и вен отравляющий воздух, неосторожно устами захваченный, — так вот, пуская кровь несчастным, сваленным с ног моровым поветрием, Скорина все время оставался в руках у случая, а не в зависимости от того, стоял он при больных со стороны или не со стороны окна. Маргариту, однако, он всегда успокаивал тем, что лишь от окна давал советы занемогшим местичам.

И вот однажды, чтоб Маргарита не об одной только болезни думала, чтоб направить ее мысли на другое что-нибудь, Скорина сказал: «А знаешь, я поведал епископу Яну о моей заветной мечте и, надеюсь, доказал ему необходимость для Великого княжества Литовского книги нашей — русинской. Я, кажется, убедил его, что законы в Великом княжестве Литовском, о соблюдении которых так печется его преосвященство, только еще более укрепятся, если Статут будет напечатан и станет доступнее для поспольства. И для этой работы шрифты мои не сгорели, а готовы послужить, как и буквицы, и заставки, и виньетки. Его преосвященство выслушал меня очень внимательно и обещал поговорить обо всем с приятелем своим воеводой виленским, самим Альбрехтом Гаштольдом...»

Не курись дым во дворе сожженного Маргаритиного дома, не шастай по Вильне мор, не припадай щекою выцветшей Маргарита к льняной, белой, как ее лицо, подушке — огромной радостью для Маргариты было бы это мужнино известие, несказанной радостью!

И спустя какое-то время, другим уже разом, когда еще более возбужденным вернулся с заседания капитула тоже весьма исхудалый и бледный секретарь епископа Яна доктор Франтишек Скорина, он снова как бы ненароком обмолвился в разговоре с Маргаритой: «А знаешь, сегодня его преосвященство епископ Ян сказал, что имел беседу с его милостью виленским воеводой Альбрехтом Гаштольдом и что тот проявил большой интерес к моему предложению, весьма внимательно выслушал его преосвященство и весьма благосклонно обещал в самом скором времени что-то предпринять определенное...»

Маргарита хотела доставить ему приятность со своей стороны — попыталась улыбнуться ему, но улыбка вышла такой квелой, такой беспомощной, что Франтишеку стало не по себе.

«Маргарита! Это ж ведь хорошо?»—голосом, как бы просящим у нее прощения, он только и спросил у нее, будто у самого себя. Маргарита еще сильней побледнела.

И спустя какое-то время, однако не третьим разом, потому что не во дворе сожженного дома жены Франтишека, а в великокняжеском канцелярии места Виленского дело происходило, Альбрехт Гаштовт имел с писарем своим Деодатом Септением некраткую беседу. Слышать ее не могли ни Маргарита, ни Франтишек, ни их дети — Симеонка и еще сосунок Франтишек. А шел в великокняжеской канцелярии — в самом сердце славного места Виленского — совсем не славный разговор; проклятие за проклятием сыпалось там с побледневших от злости и дрожащих от гнева уст воеводы Виленского Альбрехта Гаштовта, а небольшого росточка Деодат Септений, казалось, еще более ужался и поник возле выпученного вперед пуза небывало разъяренного магната. Альбрехту Гаштовту будто не хватало воздуха:

— Э-э-эт-т-того прроходимца, прройдоху, котторый ппопрал ччесть ммоего ннаилучшего приятеля Альбрехта Прусского!.. Эттого гггада, змия, пподдбирающегося и к ммоей гггруди!.. Схизматика! Язззычника! Ммой Статут — ему? Я е-ему так тискану — не пискнет! Я е-ему!.. Тиснуть Статут! Для кого?! Для быдла безродного, поспольства хамского?! Магнатам крови голубой — и то не каждому дам в руки! Радзивиллам, Ильиничу, Пацу, Черторийским — не дам, а он замыслил для свиней золотом писанный закон тиснуть! Довольно!..

В более продолжительной паузе, когда Альбрехту Гаштовту потребовалось отдышаться, Деодат Септений все же осмелился вроде бы возразить:

— Скорина уже печатал книги — всем...

— Всем не достанется, если мы их сожжем! — взревел Альбрехт Гаштовт. — И пусть этот неуч радуется, что у нас все-таки есть Статут. Однако он, Деодат, не для него, — продолжал магнат, — не для него — помните это. Чего захотел?! Русчизна нас объединяет?! Нет у меня с ним ничего общего! Русчизны я на пагубу ни ляхам не отдам, ни полоцкому душегубу! Помните это, Деодат! Или вы помните наизусть только свои панегирики? Помните, что сей самозваный Лютер не должен дале находиться в нашем вольном крае! Вон его отсюда! Вон! Почему вы молчите?!

Деодат Септений отозвался тихонько:

— Он же честный человек, совершенный... Да и под юрисдикцией капитула, секретарь епископа Яна...

— Долой в таком случае и епископа Яна, и все капитулы, если они за смердючего купца! О, купца! Вы меня поняли?! Неужто первый человек в моей канцелярии меня не понимает? Пусть себе честный, пусть доктор, но, если купец, ловите его на его мошенничестве! Даже если и не мошенничает, объявите, что мошенничает, что долгов не отдает, что от долгов скрывается! Пустите, наконец, нужный слух, и вы найдете того, кто поймает его в нечестном деле за руку, и он будет наш! Наш!..

Альбрехту Гаштовту, однако, все еще казалось, что, ошарашенный его гневом, великокняжеский писарь его, Гаштовта, недостаточно понимает. И он снова заерзал, заговорил с раздражением:

— Это знают все, Деодат, а вы не знаете? Aurum recludit cuneta! Золото отмыкает все! Вам невдомек, что ли, кому оно не пахнет, кому руку позолотить, чтобы та железными клещами обхватила горло виновника?!

Но Альбрехт Гаштовт уже выдыхался, гневный пыл его угасал, и воевода становился философичней, рассуждая намного спокойней и чуть вообще не впадая в задумчивую мечтательность:

— Золото отмыкает, золото замыкает: если нужно — уста, если нужно — замки. И не обязательно башни Чертова Отца. Но тот, кто хочет быть Отцом то ли у черта, то ли у бога, пускай сперва посидит в темнице. И чем дальше она, темница эта, будет от Вильны, тем лучше. Отцом своим чужаки чужака не назовут. Отец нам единый пан бог в небе. Отец мне дед мой единый — славный Ян, и сам я не кто иной — отец... Некий там Скоринюк? Долго не покрутится на крючке! Не покрутится!..

И Альбрехт Гаштовт потер от удовольствия руки, и совсем уже примирительно, пожалуй, чересчур даже добродушно после недавних вулканических выкриков зашептал виленский воевода своему секретарю Деодату Септению:

— Это же конец света настанет, досточтимый мой Деодат, если дать быдлу в лапы Статут, дать печатную книгу. Что ж ты, милый Деодате, конца света жаждешь или хотя бы конца этой великокняжеской канцелярии, где ты первейший писарь? А на что будет писарь, когда в великокняжеской канцелярии застучит печатный станок?

Деодат Септений конца великокняжеской канцелярии Альбрехта Гаштовта не жаждал.

Маргарите было худо. Совсем худо. И осознание этого пришло к Франтишеку во всей своей неизбывной тяжести. Он места себе нигде не находил: «Худо!..» Он казался себе ничем, ибо что он такое, когда ничем не может ей помочь? А ведь мог как будто все. Падуанские ученые мужи, удивленные, лишь молча кивали головами, когда он по Гиппократу, по Галену, по Авиценне, точно похваляясь силою и знаниями, отшпаривал ответы на вопросы, мудро ему заданные. С богом самим лицом к лицу был, став перед ним на колени, но долу головы не склоняя, только взгляд опустив. Тут голосов, задающих вопросы, не было. Тут, как перед богом, он опускался на колени возле ложа Маргариты, голову перед ней склоняя, глаза долу не опуская. Экзамен казался вечным уже — экзамен, который невозможно сдать...