Того, что Скорина, словно каторжник с какой-нибудь галеры, рискнет бежать из тюрьмы, варшавские ростовщики не опасались. Но что, если он примется по их примеру подкупать радчиков, лавников, бургомистра? Вот и нужно, чтоб в мешке был, нужно, чтобы ваша королевская милость еще раз подтвердила познаньским магистратчикам: «Не освобождать этого доктора Франциска до тех пор, пока над ним там же, на месте, не завершится правосудие. И иначе не поступать...» Иначе не поступать! Это воля короля — слышите, магистратчики! В правосудии оба Мойши — отец и зять, а с ними и сын Старого Мойши, — уверены. Они знают, чем завершится правосудие. Конец обманщику!
В Познани короля Жигимонта магпстратчики слушались и освобождать Франциска Скорину никто не торопился. Торопились только, очень торопились закончить тяжбу кредиторы Ивана Скорины. Торопился в те дни и еще один человек — племянник Франтишека Скорины. Торопился из Гданьска, где служил, на Вавель — к самому королю Жигимонту. Франтишек Скорина о том не знал, и тем более король Жигимонт, который одобрял в своем указе старание познаньских магистратчиков.
Любой подвал любого дома, любая пивнушка и на любом подворье могут стать тюрьмой, если нет справедливости, а есть на свете запоры железные, замки и ключи, чтобы ими замки закрывать. И даже необязательно, чтоб окно было зарешечено. Подпол может быть и без решетки. Решетка — это признак уже цивилизованной тюрьмы. И сидел Скорина просто в темном, хоть глаз выколи, подполье-подземелье — только узенькие щелки в массивной, окованной железом двери, через которые не то что комар, по и лучик света чуть пробивался в черную сырость его тюрьмы. Не по этому свету в двери считал он сутки, а по приходу привратника, что приносил ему темное пойло из воды и чего-то еще то ли из дубовой коры, то ли из горькой полыни, что выдавалось за хлеб. Правда, дверь тогда со скрежетом отворялась, и обильный дневной свет слепил Скорину почище самого яркого солнца в зените — так, что в глазах, привыкших к темноте, больно покалывало.
Иногда он даже мечтал о решетке, чтобы помериться с ней силой рук, приткнуться к ней горячим лбом. Руки — словно связанные, разум — словно связанный, как в любой тюрьме любого времени. И ты — ничто! Доктор наук? Под охраной капитула, под защитой епископа Яна? Нет, и не доктор, и не под защитой, ежели руки тебе за спиной скрутили и, хоть ты и не упирался, в спину кулаками толкали и с видом победителей гнали перед собой как вершители правосудия. Да, был такой приказ, да, они — исполнители. Тем, что отдавали приказ, дано все знать, а исполнители — всего лишь исполнители. Что ему, Скорине, обижаться на исполнителей?! Его негодование вызывают те, кто задумал всю эту мерзость, кто заимел на нее бумагу. Как они заимели ее: выпросили, вымолили, попросту купили? Заимели! От самого короля Жигимонта! На Вавеле. Может, и от Боны, от ее канцеляристов. Кому и сколько они заплатили? Какая Скорине разница! Но Скорина знает, кто платил, — тот, кто обвиняет его, кто выпрашивал бумагу на арест его, кто сделал его в глазах короля вором, разбойником, бродягой беспутным, должником, лгуном. Но зачем это нужно старому варшавскому Мойше, чтобы он, секретарь Виленского епископа Яна, сидел тут, — зачем была ему эта тяжба, которую он может не выиграть, потому что он, Скорина, невиновен, — все ведь очевидно! Подкуп писарей из вавельской канцелярии — дело весьма дорогое. Скорина это знает, как, собственно, и все в королевстве и княжестве. А первый пример тому — Бона, от нее пошло: она берет, продавая претендентам должности, староства, берет и ее челядь — канцеляристы, только уже кладут в свой карман, а не в карман Боны. И все-таки зачем старому варшавскому Мойше было раскошеливаться столь щедро на сомнительное предприятие, да еще дважды раскошеливаться, поскольку два распоряжения на задержку Скорины он получил на Вавеле? И даже тогда, когда Старый Мойша выиграет тяжбу, покроет ли вырученная по делу Скорины сумма затраты на вавельских писарей? «А может ли пойти торговец на гешефт, который для него не окупается?» — вот мысль, досаждающая Скорине. «Гешефт непременно должен приносить торговцу барыш. Что же тут перепадет Мойше?» — не устает думать Скорина. Думай, Скорина, думай!..
...Когда человек один, он — вовсе не один, он — лишь наедине со своим прошлым. И видит сам себя Скорина в разных своих ипостасях. Как, однако, эти ипостаси не похожи одна на другую — как будто не одного человека они. Вот перед Скориной белоголовый хлопчик — чуб выгорел на солнце, чуб тот словно дозревающее жито. И прижимается хлопчик к плипфе полоцкой Софеи, точно к светло-розовой заре. Скорина спиною как бы ощущает и сейчас тепло той плинфы, особенно когда ненароком прислонится к сырой, заплесневелой стене своего подземелья...
Видит себя явственно- Скорина и в голубпице Софеи: вязь кириллицы — Франтишек не налюбуется ею! А вот он в костеле бернардинцев. Первый урок латыни. Латинские буквы круглые-круглые — бокастые, как маленькое солнце! Он потому, наверное, и делал более круглыми, более бокастыми буквы своего шрифта, чтобы каждая из них непременно походила на солнце.
Солнце связано с небом, как небо — с солнцем, а костел бернардинцев был еще для Скорины с самого детства воротами в небо — воротами, соединенными с небом, и ему казалось, не через них ли проходил сам Христос, прежде чем вознестись на небо. Теперь же вспоминались перво-наперво пять бернардинцев — сверкающие кресты, заткнутые за пояса, как мечи. Отвадили бернардинцы его, взрослого, от своих ворот мигом, когда он по приезде в Полоцк к своему брату Ивану заглянул и к ним.
«Брат Иван! За твои долги я тут...» Однако нет обиды у Франтишека на брата. Не за брата ведь он здесь. «Что-то не так тут, брате Иване!..» Но разве можно так обращаться к умершему? Не грех ли это? Но если у тебя уже нет брата на земле, а есть только в небе, то разве перед Вратами Небес нельзя так обращаться к брату?..
— Нельзя! — рычат пять дородных бернардинцев — серебряные кресты, заткнутые за пояса, справа под рукой у каждого. Но, присматриваясь к каждому, Скорина вдруг начинает распознавать в них вовсе не бернардинцев. Вон серебряный крест под рукой одного из них превращается в серебряный ключ, а следом на месте светлобородого ключника встает полная высокородства фигура апостола Петра — с ключами от рая в руке. Хотя и без ключей в руке, но такими же стражниками у входа в рай Скорине видятся сейчас уже очень отчетливо и с большим горбатым носом Мартин Лютер; и черный, что головешка, Магомет — прославленный; и папа римский Адриан; а вот и сам Будда — толстяк с круглым-круглым лицом, аж расплывающимся в улыбке от удовольствия. А Скорине совсем не радостно: сколько ж этих стражей на земле при Вратах Небес! О боже, сколько!..
А в небо надобно собираться. И вот он собирается Но пока что не в небо — в дорогу. Вот и собрался уже — в свою первую дорогу, в Краков. Мать утирает слезу. На его ногах вышитые ею — мереей — поршни. На плечиках — кафтан-кабат, хоть из норского, самого дешевого, но все же из сукна. На голове — картуз, чтоб не продували ветры. Мальчонка худощав и тонок, отчего и кажется высоким, хотя высоким никогда не был. Сейчас Скорина, правда, еще ниже, чем был всю жизнь. Годы взяли свое, пригнули его, ссутулили. Ссутулили не одни лишь годы, но и печатный станок, конторка, за которой столько просидел, выводя слова, читая, переводя. За конторкой — это любимый его собственный образ, как на портрете в книге Иисуса Сирахова. И — главный!
Каким он был тогда, однако, молодым, хотя и при-старил сам себя на портрете. 28 или 32 было ему тогда?.. Он точно знал, сколько ему было. Мысленно сравнивает себя нынешнего с тогдашним... Само спокойствие! Человек уверен в себе, сосредоточен. Он — весь в работе, в мыслях, в книге. Все под рукой, и все как бы в собственной руке: жизнь, судьба, будущность. И — главное — он тут, на портрете, словно без бога, точно вне его. Портрет в священном писании, в книге о боге, а человек на нем — среди вещей, среди фауны и флоры, среди предметов быта и даров природы. Он — таков! Человек при боге и сам по себе бог, вышедший на свой путь и совсем не думающий, что путь этот — Голгофа, что мука — удел, назначенный человеку. Нет, человеку предначертаны уверенность, покой, труд. Крест — не его, он — Христов. А каким бы нарисовал себя Скорина сейчас — себя в этой тюрьме? Себя после смерти Маргариты?.. Себя, семь лет не имеющего возможности стать за печатный станок?.. Волос теперь не нужно будет подбирать под тонкую ленточку, чтоб не мешали глазам при вычитке или письме, ибо давно уже залысины врезались в его чуприну, делая все более высоким, сократовским его лоб. Хотя... Берет надел бы и мантию надел бы и сейчас. Но какое выражение придал бы он своему лицу на сегодняшнем портрете? Ясно, что не спокойствия! Какое спокойствие, когда столько пережито, когда столько морщин легло на чело и разбежалось двумя веерами от глаз, как лучи от солнца. Глаза его по-прежнему полнятся густой голубизною, губы пунцовеют, как у молодого, как нецелованные. И лицо все время загорелое, обветренное: он все время — человек дороги, Одиссей. Но этого на гравюру не перенесешь. Только черными извивами краски живет гравюра, и если те извивы так пристарили некогда его молодое лицо, то как бы пристарили его сегодняшние морщины! Четырнадцать лет, дважды по семь, две семерки — эти семь да семь лет его жизни, ожиданий, усилий — эти две семерки словно содержат в себе некую фатальность. Так что же, печать фатальности легла бы сегодня на его обличье, если бы он свой новый портрет вырезал? Нет и нет! У человека всегда ведь впереди надежда. И он, Скорина, сегодня с портретов своих лишь напряженнее всматривался бы в грядущее, и взор его предупреждал бы, что всякое там, впереди, может быть, что разное там, впереди, есть: добро и подлость, искренность и коварство, рождения и смерть. И радость охватит сердце, и боль сожмет. Жди и того, и того. Будь смелым. В лицо бьет, хлещет и просто ветер, и ветер времени — вечности. Он смотрел бы сегодня в вечность сегодняшним непокоем своей души. Не спокойствием давнего портрета, а непокоем мудреца, насколько мудрецу непокой присущ. Ведь разум, склонный все объяснить, всегда себе все и объясняет, а потому он всегда спокоен. И лишь бы отчаяния вы не увидели на моем лице — а еще растерянности, жалобы, мученичества. Доктора — не мессии, а ученые; печатники — не мученики, а работники; лекаря — не утешители, а врачеватели. Только разумом самым совершенным и хотел бы он смотреть со своего нового портрета — разумом, истиною вдохновленным, чтобы всех призывать к разуму, к доброму, славному, вечному, к человечному. Разумом, который знает всё — даже то, что все знать невозможно. И такой портрет он себе еще выгравирует: вот будет печатать новую книгу и в новой книге тот новый портрет свой и поместит...