Выбрать главу

Скорина понимает, что это — не грех. Но теперь он при всем при том видит и что-то большее, поскольку начинает осознавать разницу в ожидании плодов от его труда им самим и теми, кто помогал ему в первую голову, кто его, молодого, отправлял в место Пражское, взяв на себя типографские расходы в Праге, а потом — в Вильне. Здесь прежде всего и не скупился Богдан Оп-ков, о чем сам он, Скорина, свидетельствовал в специальных приписках к своим пражским книгам 1517—1518 годов. «А то сат стало накладом Богдана Онково, сына радцы мѣста Виленскаго». Приписок таких было шесть, а может, и больше — Скорина точно сейчас не помнит, как не помнит конкретных дат, когда он те приписки делал, кроме той, что на Псалтыри, — приписки Дня Первого, от 6 августа. Но почему Онков стал против них возражать? Не потому ли, что он писал их от руки? Он, Скорина, по молодости лет не подумал тогда, что это может исподволь повлиять на их взаимоотношения. Не таков был человек Богдан Онков, чтобы вслух, во всеуслышание высказать свою обиду. Но если бы не от руки делал те приписки он, Франтишек Скорина, а тиснул их на печатном станке, то, может статься, и не прекратились бы на втором году денежные поступления от Богдана Онкова?..

И вспоминает тут Скорина, что все-таки Богдан Онков еще в самом-самом начале, а не Якуб Бабич первым загорелся печатать книги, первым вызвался поддержать его, Скорину. Должно быть, сказалась в нем добрая память об отце Онке Грицове, который водил приятельство с князем Федором Ивановичем Бельским. Бельский — из рода Гедимина, правнук Ольгерда. Это у князя Бельского отец Богдана Онкова видел напечатанные кириллицей книги Фиоля. И не сам ли отец Богдана Онкова помогал своими пенязями Фиолю-печатнику? Сын жил памятью отца, сын понимал значимость нового явления и ту выгоду, которую можно было из него извлечь. Человек с деньгами, с широкими торговыми связями и с не менее широкими замыслами — он и сделал ставку на книгу как товар.

«Как товар?! — ужаснулся Скорина своей внезапной мысли. — Но ведь так думал Онков — наверное... И не потому ли Онков умерил свой пыл и щедрость уже шт втором году моих пражских трудов, что этот товар не обернулся для него золотым дождем?!»

Так про Онкова думать Скорина не хотел бы. Он попросту не вправе хоть чем-нибудь оскорблять память Богдана Онкова — своего старшего и щедрого приятеля, который стал его первой опорой. Ведь это же он сам, Скорина, так превозносил, так боготворил Онкова — особенно в Праге. Вдалеке, издалека все всегда видится в свете самом выгодном, тем более когда тебе благоприятствуют обстоятельства. Сквозь кристалл далека все красивым видится,—кто этого не знает! А вблизи и вещи выглядят иначе, и люди. И в том он, Скорина, возвратившись из Праги на родину, известно же, убедился. Но многому Франтишек нашел и объяснение. В том же Богдане Онкове, который ближе к старости сделался прижимистей, да и просто обеднел, коварно обманутый своими должниками. Но по-прежнему он оставался для Скорины искренним, честным человеком, говорливым, неунывающим. Он рад был его, Скорину, видеть, обнимать, беседовать с ним, хоть место помощника Скорины-печатника занял уже немногословный, дородный Якуб Бабич. Свято место пусто не бывает, и тот, кто занимал это место, воспринимался Франциском как святой. Нет, на Богдана Онкова и на Якуба Бабича никакой обиды Скорина не держит!

Впрочем, оба они годились ему в отцы и оба впрямь по-отечески относились к нему — младшему: в молодость его верили, в ученость, в сноровку, в деятельный его характер. И радовались Франтишеку, гордились им как сыном, а не компаньоном. С Одверником Юрием Скорина был ровесником. Так вот и разделил их возраст: Онков и Бабич — пара отцов, он и Одверник — пара сыновей. О троице Скорина теперь не очень хотел думать, тем более — о третьем лишнем. Онков. Бабич. Отцы! Словно отцы! Таковыми он видит их перед собою сейчас и будет видеть всегда; он в пояс готов им кланяться. И кланялся, когда были в живых...

Теперь он не знает, живы они или нет. Разница у них в годах как-никак большая. Бабич уже шесть лег тому назад вышел из магистрата, пять лет тому назад — годом позже Бабича — покинул виленскую раду и самый старший из них Богдан Онков. Что ж, потрудились, поволновались, похлопотали! И они после «Апостола» уже и в силу возраста своего не могли оставаться в прежних отношениях с ним, Скориной. И не хочет здесь снова-таки сказать себе Скорина то, что ему не очень приятно вообще кому-либо говорить. Ибо годы годами, но если уж все вспоминать про Вильну, поведать придется и об этом своем наблюдении. Находясь там со своими первейшими помощниками лицом, что называется, к лицу, Скорина вскоре после выхода «Апостола» стал все больше и больше замечать, чувствовать, что Бабич и Онков как члены магистратского и радницкого братства все-таки чем дальше, тем определенней держатся интересов этого братства — Виленского патрициата, а не поспольства, на службу которому Скорина ставил свое дело. Вроде бы ничего и не изменилось в его отношениях с ними — с Якубом Бабичем и Богданом Онковым, и вместе с тем что-то изменилось. Этих перемен, однако, так отчетливо, как сейчас, в тюрьме, не видел, не осознавал Скорина. Удивительно, но так явственно, как начинает осознавать сейчас, не осознавал...

И все ж они были купцами и отходили от него потому, что им уже не светила выгода, — хочется верить Скорине. Отходили и закрывались в своей скорлупе патрициев. Его служение «всему люду языка русского» как-то перестало их волновать, и, как понимает он теперь, оттого и не выказали они особого пыла, когда он изложил им свои планы относительно Кёнигсберга, речь о котором он повел тотчас же после выхода «Апостола» и принятия присяги королю Жигимонту князя Альбрехта Прусского перед Марьятским костелом в Кракове. И даже слова Якуба Бабича о великом князе московском Василии Ивановиче, за ориентацию на которого он прежде ратовал, стали, точно мхом, обрастать боязнью утратить в Вильне свое положение патриция. Но то ли Скорина уже так думал тогда, в Вильне, то ли, может, сейчас, в тюрьме, в своем одиночестве, он все чрезмерно заостряет? Ведь если он остался без Одверника, без них, без Маргариты, он остался один.

Один?..

Когда хворала Маргарита, он в душе не однажды упрекал их, что не приходят. И впрямь не приходили...

Один?..

Хоть живы они еще, многославные, многодостойные виленцы, — его Якуб Бабич, его Богдан Онков, или, может...

Один?..

В познаньской темнице сто девятнадцатый день истекал, как Франтишек Скорина оставался один. В одиночестве коротал он в ней и сто двадцатую ночь.

И в ту ночь Франтишек Скорина ждал Прекрасных цветков, да пришли не прежние знакомцы — явился Палач. И хотя он был не философ, а палач, начал с самых сущностных вопросов.

— Как же вы, Франциск, наиученейший муж, забыли обо мне? Я ведь — тоже средневековье. Что, не Прекрасный цветочек? Закрыли мое лицо мешком, лишь прорези для глаз оставили, а я ведь — тоже мастер, профессионал. Вы свои портреты в Библию — навеки. А где же мой портрет, чтобы — навеки? Разве я не дышу под мешковиной, разве не такие у меня глаза, как у вас, хотя и через щели в мешке на свет божий смотрят?! Нет! Неразумно забывать истинную житейскую мудрость: от тюрьмы да от сумы не зарекайся! И от палача тоже — не зарекайся, доктор!.. Что, каетесь теперь, Великий Печатник и Великий Должник? Долги великие — кара великая. Я, конечно, всего лишь исполнитель. Но вы теперь от меня никуда не убежите. От палача невозможно убежать, разве что, когда вас будут вести на плаху, вы какой-нибудь вдовице броситесь в глаза... Но вряд ли такая найдется, что после Маргариты в вашу сторону глянет!.. А я не из тех неумех, у которых что ни взмах, то — ах! Взмахну однова — и с плен голова!..

Палач был из наглых. Палач никогда не жалел своих жертв. И со Скориной не церемонился. Но, оказалось, не очень сочувствовал Скорине и пан Твардовский, потому что когда он по своему обыкновению появился в познаньской тюрьме в сто двадцатую ночь скорининской отсидки первым, то, ни разу до сих пор не выказав никакой меркантильности, сейчас продемонстрировал прежде всего самую обычную меркантильность. И вот по какой причине: веем чернокнижникам всех времен было известно, что, ежели таинств чернокнижного своего ремесла не передашь при жизни никому из живых, кончина твоя будет очень трудной. И пан Твардовский, услышав при входе в темницу слова палача о неизбежной плахе, тут же решил, что лучшего кандидата для передачи ему своих чернокнижных принципов и приемов, чем обреченный на скорую смерть доктор Францис-кус, он вряд ли когда-нибудь сыщет. И он тут же выложил свое предложение все еще огорошенному речью Палача узнику. Скорина сразу вспомнил поговорку: «Если дьявол старится, он хочет быть монахом». Но, будучи в мудрости своей, как всегда, деликатным, не успел ничего ответить, а пан Твардовский уже горячо продолжал: