Он с любопытством оглядывался: обилие шелка, хрупкой мебели, назначение которой ему было неизвестно, серебряных вещей, ваз из граненого хрусталя или тончайшего прозрачного фарфора, низкие кресла, обитые темно-красным шелком, пламенеющим под стоячей лампой, широкие, мягкие, как бы призывающие к неге, облака прозрачных, легких тюлевых занавесок, собранных в складки, персидский ковер, в котором тонули ноги, — ослепительная роскошь возбуждающе действовала на Бурмаза. Эта комната, из которой одна двустворчатая дверь, скрытая портьерой, вела в спальню, а вторая, распахнутая, — в анфиладу освещенных комнат, где в сизых облаках табачного дыма двигались фигуры людей, сводила Бурмаза с ума. Он был полон ребячьего восторга от того, что попал сюда, и ему стоило огромных усилий побороть желание дотронуться рукой, поласкать, пощупать пальцами все эти гладкие, мягкие и редкостные предметы, какими до сих пор ему приходилось любоваться только в витринах первоклассных магазинов. Но, перебегая с одного предмета на другой, взгляд его беспрестанно возвращался к пустому креслу, где в ярком блеске красного шелка ему мерещилась загорелая, как спелый персик, во всей своей бархатистой красоте Марина Распопович. И так как все в этот вечер казалось ему возможным, он вдруг отвернулся от этого кресла, пренебрегая его заманчивым уютом, и, пройдя через комнату, где стоял рояль и где Кока с Миле разучивали фокстрот, через столовую, где уже был накрыт стол, вышел в гостиную. В углу тихо разговаривали Майсторович и Шуневич. В сущности говорил, размахивая руками, один Майсторович, а Шуневич слушал, покуривая сигарету и тщательно следя за тем, чтобы не уронить пепел. Марина Распопович сидела на диване в той самой позе, в какой не так давно оставил ее Бурмаз. Через притворенную дверь из кабинета доносился стук пишущей машинки, на которой, судя по остановкам между каждым ударом, неумело печатал, должно быть, сам доктор Распопович. Бурмаз, весь пылающий, подошел к дивану.
— Не хотите ли на минуту перейти в другую комнату?
Она шла впереди, полногрудая, с тонкими руками и ногами, с чуть растрепавшейся прической, которую она поправляла, закинув назад голову. Когда они вошли в ее будуар, Бурмаз сказал с мольбой в голосе:
— Сядьте, сядьте в ваше кресло!
Она села, выказав лишь положенное в таких случаях удивление, закинула ногу на ногу и прикрыла колени короткой юбкой, но они все-таки были видны — гладкие, обтянутые шелковыми чулками, а повыше одного, в красноватом полумраке, виднелось место, где чулок кончался. Свет падал ей на голову и на круглые плечи, оставляя в тени лицо, грудь и руки.
— Я жду.
— Ничего, больше ничего, мне хотелось только посмотреть на вас в вашем кресле.
Марина Распопович откинулась на шелковую спинку и вздохнула, полузакрыв глаза. Теперь лампа освещала небольшой ровный лоб и напудренные щеки. В теплом освещении Бурмаз мог разглядеть около глаз мелкие морщинки, которые не поддавались ни массажу, ни другим косметическим ухищрениям. Но он смотрел на ее полные, все еще по-детски пухлые губы, покрытые толстым слоем карминовой помады, на усики, обычные у брюнеток, на щеки и шею с розовым оттенком от отблесков красного шелка. Она открыла глаза, улыбнулась и, сжалившись над ним, при виде его бледности и волнения, которое он едва мог скрыть, опустила ногу, выпрямилась, облокотилась о колени, подперев свою курчавую голову ладонями, и вдруг, предавшись грустным воспоминаниям, рассказала ему, что у этого кресла есть своя литературная история. Когда она была в пятом классе гимназии, ее поймали под партой за чтением «Нана». С учительницей чуть не сделался удар, она отняла книгу, которую так и не вернула, а Марина была со скандалом исключена.
— И, подумайте, из всей книги я запомнила только описание кровати Нана и красного кресла графини Сабины! Мне и до сих пор не ясно, за что меня выгнали.
Марина Распопович смотрела на него тяжелым, немигающим взглядом своих блестящих черных глаз; но Бурмаз не реагировал: и Нана и графиня Сабина со своим красным креслом были для него китайской грамотой. Он не понял и не ощутил переброшенного Мариной мостика, но смутно почувствовал, что здесь что-то кроется. Боясь выдать свое невежество, он обрушился на Золя и всю натуралистическую школу.
— Я стою непоколебимо, не-по-ко-ле-би-мо на совершенно другой платформе… и держусь совсем иного взгляда на искусство.