— Давайте сюда, — перебил его Бурмаз.
Йойкич подал бумагу. Он ждал, что Бурмаз хоть взглянет на нее, но тот сразу положил ее в карман.
— Думаю, что сонет лучше других стихов… впрочем, вы увидите.
Бурмаз заплатил, и они вышли на улицу. Крупными снежинками густо падал мокрый снег; на Ипотечном банке едва можно было различить часы; на тротуарах была сплошная грязная каша из снега и воды, в которой обувь тонула с хлюпаньем.
— Вечером я увижусь с редактором «Ежемесячного обозрения» и отрекомендую вас с самой лучшей стороны. Полагаю, что на сей раз ваш прием обеспечен.
Йойкич просиял. Он не сказал ни слова. Счастливый, он молча шлепал подле Бурмаза.
— Вы уже написали об этом случае на вчерашнем балу в Гранд-отеле?
— О гробе Майсторовича? Нет еще. Я пишу всегда днем. Отличный материал: один заголовок строки на три, не меньше!
— Все это хорошо… и неприятно. Вы знакомы с молодой Распопович?
Йойкич покраснел.
— Бываю у них иногда.
— Одна из этих дам — Кока.
Они стали прощаться у дверей «Штампы».
— Я несколько смягчил это дело, — значительно произнес Бурмаз.
— Да, с каждым ведь может случиться подобная неприятность. Тут нет личной ответственности, — быстро проговорил Йойкич.
— Люди этого не поймут. У нас же всюду демагогия. Боюсь, как бы нашим друзьям не пришлось пострадать из-за того только, что они богаты. Я уже видел шапки в утренних газетах: «В то время как играет джаз…», «Как веселятся богачи» или «Забава сытых стоит жизни несчастному бедняку».
— Еще выдумают, чего доброго, — сказал Йойкич с неожиданным негодованием в голосе, — что этот старый идиот был каким-нибудь национальным борцом, жертвой.
— Это несомненно, — проговорил задумчиво Бурмаз. Он вынул носовой платок, чистый и надушенный, но пожалел его, плюнул в сточную канавку, а чистый платок положил обратно в карман. — Мы все еще столь примитивны, что не внемлем доводам рассудка. К кровной мести перестали прибегать всего несколько десятилетий тому назад. Наш долг, долг культурных людей, умиротворять страсти.
— О, конечно!..
Только около полудня Станка решилась вернуться домой, и лишь после того, как Миле ее уверил, что так нужно, пока он устроит свои дела, найдет необходимые деньги и получит документы. Она шла с опущенной головой, держась возле самых домов. И шла не по улице Князя Михаила, на которой в это время дня было полно народу, а по мрачной улице Чика Любиной, мимо редких и скучных витрин оптовых торговцев. Собираясь домой, она думала, что ей будет страшно подходить к своей квартире. Между тем она ничего не ощущала, кроме легкой физической боли и подавленности. Она отнюдь не чувствовала себя другой, чем вчера, разве чуть смелее благодаря кольцу на руке. Сквозь эту едва ощутимую боль она видела все тот же мир, те же дома с побелевшими крышами, укутанных мужчин и женщин, куда-то спешивших в метель. А ведь она уже стала женщиной. Значит, все это одни только сказки. Или, может быть, то, важное, придет позднее? Наверное, так. Иначе почему бы столько говорили, столько мечтали о тайне любви, так бы ее жаждали? Она любила, но еще не постигла тайны, а лишь предчувствовала ее значение: эта боль — только начало. И ей показалось удивительным, что все начиналось с боли. И с боли постыдной, нечистой. Она вспомнила о той минуте с отвращением… горела лампочка… она закрыла глаза, и все-таки… Переходя через Театральную площадь, Станка не смела поднять головы, чтобы не прочли этого по ее лицу. А на лице, без сомнения, было написано. Около почты она почувствовала, что возврата быть не может, и ее наполнила острая радость. Перед воротами своего двора ее неприятно кольнуло, что она увидит Миле только вечером. В дверях квартиры ее встретила мать, изнуренная женщина в платке, с кружочками картофеля, налепленными на лбу от головной боли, которой она постоянно страдала, с недовольным и сердитым выражением лица, с красными руками, разъеденными щелоком. Стоя перед корытом, полным пеленок, она вытирала свои натруженные руки о рваный синий ситцевый фартук.