— Тихо, дети, не заставляйте меня брать вас на заметку, пожалуйста, чуточку потише, чуточку внимания, чтоб можно было заниматься.
— Гы… ы… ы, — раздавалось по классу. В разные стороны летели мокрые бумажные шарики, с парты на парту передавались записки, и стоило учителю отвернуться, как смельчаки перебегали с места на место.
— Почему ты здесь сидишь? — вскрикивал учитель в отчаянии. — Как ты очутился за этой партой?
— Я всегда тут сижу, — отвечал ученик, не трогаясь с места.
— Гы…
— Я тебя запишу. Это не твое место.
— Можете. Пожалуйста. Вы теперь все можете.
— Гы! Гы!
— Дети, умоляю вас, дети!
Казалось, в самих партах тлела искра восстания. Как-то раз старый, больной учитель Гурич, такой жалкий в своем поношенном сюртуке, подойдя вплотную к классной доске, писал мелким, четким почерком математические формулы и геометрические фигуры и что-то невнятно бормотал. Его даже и на первых партах не было слышно. В это время Павлович, взлохмаченный больше, чем всегда, встал и вышел из класса, не спросив разрешения преподавателя и сообщив во всеуслышание, зачем он выходит. Учитель продолжал, не поворачиваясь, объяснять и выводить бесконечные формулы и фигуры. Иногда он откладывал мел и губку и, все так же стоя лицом к доске, нащупывал дрожащими руками карман в недрах своего сюртука, вытаскивал из него большой синий платок, отирал им вспотевший лоб и лысину и снова засовывал в карман. Случалось, он окидывал класс взглядом, повернувшись вполоборота, но это движение вызывало такой гвалт, что он снова пугливо утыкался в доску и продолжал, обливаясь потом и вытираясь платком, писать на ней до самого звонка. Тогда он хватал с лихорадочной поспешностью журнал и, втянув в плечи свою старую, птичью голову, стремглав выбегал из этого ада. Сидевшие в первых рядах могли слышать:
— К следующему уроку… перепишите, перепишите…
В воцарявшемся шуме и свисте никто ничего не успевал переписать, даже Штейн. Многие бросали на доску заранее приготовленные тряпки, которые к ней прилипали.
— Гы! Гы!
После первых дней растерянности учителя опомнились. Нескольких учеников старших классов исключили, и теперь во время уроков, несмотря на надутые лица и молчаливый протест против «изменников», была тишина. Только не на уроках старого Гурича. Все неприятности, все доносы стали приписываться ему.
— Это он. Разве ты не заметил, как он стоит перед директором?
— Пятки вместе, носки врозь!
— Этот и бога готов продать.
— Гы! Гы! Гы!
Напуганный, с дрожью в коленях, съежившись в своем позеленелом сюртуке, то вытягивая, то пряча на ходу свою худую, морщинистую шею, он торопливо проходил по коридорам с журналом под мышкой, молчаливый, бледный как мел, словно он шел на казнь. Он боялся поголовно всех. Директора. Офицера-учителя. Учеников. Уборщиков. Собственной своей тени. Перед часовыми у входа он низко снимал свою засаленную черную шляпу. Ему хотелось быть со всеми в хороших отношениях, а на него все кричали, все его шпыняли, насмехались над ним. Перед началом его урока мальчишки начинали бесшабашно петь запрещенные песни. И это случалось только перед его уроками. Причем участвовали все, даже младшие ученики. Они-то и были самыми бездушными. Что он мог сделать? Влететь в класс и оборвать песню? Записать виновных в журнал? Но разве это было возможно? Ведь песни-то были сербские, наши. Да он и не хотел никакого зла этим детям. И без него их достаточно мучили. Так он и стоял, вытянув шею и покашливая, у входа в класс, в ожидании, когда кончится песня. Улучив минуту передышки и делая вид, что ничего не замечает и не слышит, он пробегал к доске, хватал мел и губку и погружался в писание формул и черчение фигур.