Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ ждет каждого из них и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» – и на отчаянные мольбы, второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» – и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, начинают рыдать, падают в обморок, и те из очереди, кто поопытнее, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо пойти на Кузнецкий Мост и в приемной НКВД узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять исправительно-трудовых лагерей… И на все отчаянные – за что, почему – ответа не последует…
Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме, где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же, как и там, на Кузнецком Мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ…
И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), – Марина Ивановна скорее стремится в Голицыно, к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей – в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где есть стол и светит керосиновая лампа и где рядом Мур, – ей могло казаться и впрямь вполне сносно и было «даже уютно, как всегда от общего бедствия…» И может быть, под общим бедствием она подразумевала еще и это Лубянско-Бутырско-Лефортовское бедствие, а оно и вправду тогда было общим и в любую минуту могло стрястись с каждым из нас, но не каждый из нас это осознавал.
День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка – это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи…
«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне…» – напишет потом Аля. И еще слова: «Стихов больше писать не буду». «Стихи сами себя не пишут…», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавелу. Глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная – делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов, и кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет…
Она пишет Виктору Гольцеву, который составляет и редактирует антологию грузинской поэзии для Гослитиздата и дает Марине Ивановне переводы Важа Пшавелы – «Гоготур и Апшина», «Раненый барс», «Этери». Она знакома с Гольцевым еще по двадцатым годам, по студии Вахтангова в Мансуровском переулке, где работала его сестра, актриса Вера Гольцева, впоследствии Яблонская. Туда, в студию Вахтангова, он часто приходил, и у них с Мариной Ивановной по тем временам было много общих друзей и знакомых: и Павлик Антокольский, и Сонечка Голлидэй, и Володя Алексеев, и Юрий Завадский.