С таким же успехом это могли быть поклонницы Паганини в Лидо, но здесь этот колдовской скрипач, несомненно, безымянный, одетый теперь по моде конца века, играл для живых и мертвых, изредка поднимая глаза на ту единственную женщину, которая плакала.
— Ты нуждался в их горе, оно давало тебе силы! — сказала я. — Ты перестал играть свою безумную воющую песнь мертвых, а вместо этого заиграл другую мелодию, бескорыстно отдаваясь ей, и только тогда они смогли тебя увидеть.
Ты безрассудна в своих ошибочных выводах. Какое тут бескорыстие? Разве я был когда-нибудь бескорыстным? А ты сама, разве сейчас ты проявляешь бескорыстие, отказываясь отдать мне скрипку? Разве, наблюдая эту сцену, ты чувствуешь бескорыстие? Я вовсе не нуждался в ее боли, но эта боль открыла ей глаза, и эти глаза увидели меня, и глаза остальных тоже открылись, и песнь лилась из меня, благодаря моему таланту, тому таланту, что рожден был во мне в той прошлой, настоящей жизни, вскормлен там и развит. Ты не обладаешь таким даром. Но у тебя моя скрипка! Ты украла у меня скрипку точно так, как отец, точно так, как огонь, готовый ее сожрать!
— И во время всей этой обличительной речи ты продолжаешь держать меня в объятиях. Я чувствую твои губы. Я чувствую твои потери. Я чувствую твои пальцы на своих плечах. Зачем все это? Зачем эта нежность, если ты нашептываешь мне в ухо слова, полные ненависти? Зачем эта смесь любви и ярости? Что хорошего я могу тебе подарить, Стефан? Я снова повторю, займись собой. Я не отдам тебе инструмент, чтобы ты доводил людей до безумия. Можешь демонстрировать мне какие угодно сцены. Скрипки тебе не видать.
Он зашептал мне на ухо.
Это заставляет тебя думать о своем покойном муже? Помнишь, когда лекарства сделали из него импотента, и он был так унижен? Помнишь его лицо? Осунувшееся лицо и холодный взгляд. Он ненавидел тебя. Ты ведь знала, что болезнь в конце концов сделает свое. Я обнимаю тебя не потому, что люблю. Как и он. Я обнимаю тебя, потому что ты жива. Твой муж считал тебя дурехой с красивым домом, который он наполнил безделушками, дрезденским фарфором, инкрустированными золочеными столиками; он выписал из Франции хрусталь, он реставрировал люстры, он завалил твою кровать горой парчовых подушек. А ты, ты все это проглотила, упиваясь чувством героизма, что вышла замуж за больного хрупкого человека и позволила своей любимой сестренке Фей уйти из дома. Ты не прижала ее к своему сердцу, не остановила ее. Ты не видела, как она взяла дневники отца и листала, листала, листала страницы! Ты не видела, какими глазами она смотрела на дверь, за которой ты со своим новым мужем Карлом лежала в постели. Ты не понимала ее слабости, потерянности в собственном доме, когда в нем поселилась эта новая драма. Карл, богач, которого ты, несомненно, использовала точно так, как теперь я использую тебя, черпал силы из твоих несчастий. Ты не видела, как она превратилась в сиротку, убитую отцовскими откровениями, записанными в дневник, полными разочарования и проклятий. Ты не видела ее боли!
— А ты видишь мою боль? — Я попыталась оттолкнуть его. — Ты ее видишь? По-твоему выходит, будто твоя боль больше моей, и все из-за того, что ты собственной рукой убил отца? У меня нет таланта к таким преступлениям, как нет таланта к скрипке. Но одно у нас общее — этот талант к страданию, да, талант к скорби, да, и страсть к тому волшебству, к той тайне, что зовется музыкой. Думаешь, ты вызовешь у меня сочувствие, когда навязываешь невыносимые для меня воспоминания о Фей? Ты отвратительный мертвяк. Да, я видела боль Фей, да, я видела, видела и позволила ей уйти, я сделала это, я позволила Фей уйти, позволила! Я вышла замуж за Карла. И этим причинила боль Фей. Она нуждалась во мне!
Заплакав, я попыталась высвободиться из его рук, но не смогла пошевелиться. Я только по-прежнему сжимала скрипку, не давая ему возможности завладеть ею. Я отвернулась от него. Мне хотелось поплакать в одиночестве. Мне хотелось плакать без конца. Ничего другого, только плакать и слышать только те звуки, что вторят эхом рыданию, как будто рыдание единственный звук, способный нести в себе правду. Он поцеловал меня в подбородок и покрыл поцелуями шею. Его тело передавало нежность и желание, терпение и уступчивость, его пальцы благоговейно обхватили мое лицо, и он склонил голову, словно устыдившись. Срывающимся голосом он произнес мое имя: Триана!
— Я вижу, у тебя прибавилось силы для любви, — сказала я, — любви к Маэстро. Когда же ты начал доводить людей до безумия, заставляя страдать? — поинтересовалась я. — Или такой ход событий предназначен только для меня, Трианы Беккер, ничем не примечательной бесталанной женщины из белого коттеджа на авеню; наверняка я не первая. Кому ты служишь? Зачем ты будишь меня, когда мне снится красивое море? Думаешь, ты служишь тому человеку, чей могильный камень вызвал в тебе такую мучительную боль, что ты обрел осязаемость?
Он застонал, словно моля меня замолчать. Но я не собиралась отступать.
— Думаешь, ты служил Богу, которому молился? И когда ты начал творить горе, если горе было недостаточно острым, чтобы сделать тебя видимым?
Перед нами возникла другая сцена. По рельсам грохотали трамваи. На кровати причудливой формы — назовем этот стиль арт модерн возлежала женщина в длинном платье. Оконная рама была выполнена в том же стиле того времени. Рядом с ней стоял фонограф, с толстой иголкой и пыльным роликом.
Ей играл Стефан.
Она слушала его, поблескивая слезами. Да, непременные слезы, вечные слезы, такие же частые в этом повествовании, как самые обычные повседневные слова. Пусть чернила превратятся в слезы. Пусть бумага станет мягкой от слез.