Особенно хорошо это выражено в изумительных по силе и блеску стихах:
Освежив горячее тело Благовонной ночною тьмой, Вновь берётся земля за дело, Непонятное ей самой. Наливает зеленым соком Детски нежные стебли трав И багряным, дивно высоким Благородное сердце льва. [54] И всегда желая иного, На голодный и жаркий песок Проливает снова и снова И зеленый, и красный сок. С сотворенья мира стократы, Умирая, менялся прах, Этот камень рычал когда-то, Этот плющ парил в облаках. Убивая и воскрешая, Набухать вселенской душой, В этом воля земли святая, Непонятная ей самой.
Конечно, и в этих стихах не душа Гумилева, а только его эрудиция. Взяв свой мир из книг, он не мог не взять оттуда же и религию этого мира.
Сделалось обязательным писать о нем как о певце мужества и подвигов. Он и сам себя считал таковым. Подвиг для него ценность абсолютная, не зависящая от цели, которую преследует. Ему найдено почти религиозное оправдание. Так, всякая война для него – Божье дело.
И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы ясны и крылаты За плечами воинов видны. Тружеников, медленно идущих На полях, омоченных в крови, Подвиг сеющих и славу жнущих, Ныне, Господи, благослови.
Попав на войну, поэт почувствовал, что только здесь обретается высшее блаженство:
И счастием душа обожжена С тех пор; веселием полна И ясностью, и мудростью о Боге Со звездами беседует она, Глас Бога слышит в воинской тревоге, И Божьими зовет свои дороги. [55]
Не потому Божьими, что они ведут к высокой цели, а потому, что воевать и побеждать значит уже быть угодным Богу. Под христианской оболочкой видим религию викинга. Гумилев любил представлять себя в этом образе.
Древних ратей воин отсталый, К этой жизни затая вражду, Сумасшедших сводов Валгаллы, Славных битв и пиров я жду.
Но он родился, когда уже были «все пересчитаны звезды» и наш мир «открыт до конца». Там, где ходили каравеллы Колумба и корсарские бриги, – дымят комфортабельные суда пароходных компаний. Арены для блистательных, безумных подвигов не стало. Отсюда разлад его «с жизнью современною», презрение к девушке, которая не понимает и не любит того безумного охотника, что
«взойдя на нагую скалу, в тоске безотчетной Прямо в солнце пускает стрелу».
Бессмысленный, бесцельный героизм не принимался ни одной морально здоровой эпохой. Русскому сознанию и всему нашему складу он чужд особенно.
Разбить зимой стекло в царскосельской оранжерее, чтобы окровавленной рукой поднести даме букет похищенных роз, пойти добровольцем на войну, ходить в опасные разведки и заслужить два Георгия, подвергнуться аресту, смело держаться на допросе и мужественно встретить смерть – прекрасно и увлекательно. Но горе герою, если хоть одним словом или движением выдаст, что сделано это не ради успеха у женщины, не из любви к родине, а из тщеславия.
И что это за надрывное стремление к неосмысленному, нецелесообразному подвигу у человека, рожденного, по уверениям всех его близко знавших, вовсе не героем? Выбранные доспехи приходились явно не по плечу и тяготили, хотя нес он их с честью. Во имя чего они были надеты?
Сейчас, после стольких канонизаций его как политического борца, с возмущением будет встречена мысль, [56] объясняющая подвижничество и всю героику Гумилева – интеллигентской болезнью начала нашего века – самовлюбленностью, самообожанием, славолюбием. Но ведь, поистине, другого бога у него не отыщешь.
Какой там патриотизм или монархизм, когда, по словам Г. Иванова, «Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном, как бы прославиться».
Но всего прекрасней жажда славы, Для нее родятся короли, В океанах ходят корабли.
Поэт готов сделаться даже персидской миниатюрой, лишь бы утолить
Без сожаленья и страданья Мечту старинную свою Будить повсюду обожанье.
Жажда славы, жажда обожания, вот заветный ларец, в котором заключено его сердце. Он старательно укрыт, как в сказке, – на острове средь океана, на дне колодца, но, не нашедши к нему путей, не понять и поэзии Гумилева.
Он остался незримым для толпы, этот бог славолюбия, но только ему одному он молился. Ни одному из тех божеств, чьим жрецом его объявили, никогда не служил. Они были предметами его поэзии, но не предметами поклонения. Они являлись предлогом для прекрасных стихов. Нет поэтому большей грубости, чем подходить к Гумилеву с критическими приемами аристофановских «Лягушек».
«За что же следует уважать поэта?» – спрашивает «лягушачий» Эсхил.
«За то, что мы улучшаем людей в государствах», – отвечает «лягушачий» Еврипид.