Сидя у рояля, Александр Николаевич стал мне показывать эскизы «Предварительного действа». Тут было много уже несколько знакомого, были эпизоды начала, с «произнесением» на фоне тремоло. Затем Александр Николаевич стал играть что-то новое, «иное», мне незнакомое…
— Вот скажите, какое у вас впечатление! — говорил он, играя. Это был, помню, довольно длинный эпизод несказанной красоты, в музыке которого я сразу уловил нечто общее с той самой знаменитой Прелюдией ор. 74 № 2, которая оставила во мне такое глубокое впечатление в прошлом сезоне… Это были таинственные, полные какой-то нездешней сладости и остроты медлительные гармонии, изменявшиеся на фоне стоячих квинтовых басов… Я слушал с замирающим чувством… Там были какие-то совершенно необычайные переходы и модуляции… Впечатление было от этого, пожалуй, самое сильное из всего, что я слышал от Скрябина, сильнее и прежних впечатлений от Третьей симфонии, от 6-й сонаты, от «Прометея», от Прелюдии ор. 74…
— Это у меня когда появляется смерть, — сказал пояснительно и тихо Александр Николаевич. — Вы помните, я, кажется, вам читал эти отрывки, — он как раз мне их еще не читал, очевидно читал кому-нибудь из друзей и спутал. — Смерть-сестра, белый призрак… — Он тихо продекламировал в тишине:
— Вот это появление смерти… Я еще не все тут закончил, там так дальше будет…
И он продолжал играть эпизод. Затем просил меня вновь держать в басу какую-то на этот раз уже не квинту, а какую-то сложную комбинацию звуков и продолжал играть что-то все разрастающееся… Быть может, это было вообще лучшее, что дала его творческая фантазия. Это был какой-то колоссальный подъем, лучезарный, как в «Поэме экстаза», но более величественный и более сложный по гармониям. Даже были трели с группетами, напоминавшие такие же трели в конце «Поэмы экстаза». Какой общий тип имела эта музыка? Скорее всего можно было ее стиль определить как нечто среднее между прелюдиями ор. 74, Первой и Второй, иногда Четвертой — видимо, эти маленькие осколки именно родились в процессе композиции этих больших эскизов… Иногда было что-то напоминающее «Гирлянды» из ор. 73. Нежная, хрупкая звуковая ткань, в которой звучало какое-то острое, до боли знойное настроение… Скрябин все больше и больше увлекался сам, играя… Мне казалось, что я попал в какой-то океан новых звуков… Многое было похоже на только что выше упомянутые его же вещи, но многое было совершенно внове… Эти «гармонии смерти» не выходили у меня из головы. Как будто отвечая моим желаниям, Александр Николаевич вновь вернулся к ним и снова проиграл весь этот эпизод с его волшебными гармониями… Самое новое, что было в этой всей музыке, — это какая-то полная опрозрачненность музыки, это какое-то полное обесплочение ее, отмирание даже того утонченного эротизма, который был у него ранее… Казалось, что попал в какое-то зачарованное, священное царство, где звуки и свет как-то слились в один хрупкий и фантастический аккорд… И на всем этом лежал колорит какой-то призрачности, нереальности, сонности — такое настроение, будто видишь звуковой сон…»
Вместе с переходом его музыки в «прозрачное», «бесплотное» состояние перемещается в этот «астральный мир» и мечта композитора. Сабанеев вспомнит, как на его вопрос о «Мистерии» композитор неожиданно начнет отвечать что-то непривычное:
«Сроки для Мистерии выяснятся из общих условий. Ведь Мистерия сама должна созреть… Вот сейчас война, это уже одно из предзнаменований того, что сдвиги там начались. Но кто знает, как пойдет дело дальше. Ведь материальность еще так сильна, ведь мы еще не дошли до середины, до нижней точки, до полного отпечатления духа на материи — это впереди, а Мистерия знаменует уже завершение кривой, ее поднятие… Ведь не я делаю Мистерию, я только знаю, что Мистерия должна быть, что она будет, я сообщаю о ней и содействую ей… «Предварительное действо» есть одна из форм этого содействия, так же, как и мои музыкальные сочинения, ими пробивается что-то в мире, производится какое-то ускорение процесса, все это приближает Мистерию. Уже «Прометей» или Седьмая соната приближают Мистерию, а «Предварительное действо» очень сильно ее приблизит…»
И сама Индия, куда он по-прежнему хотел ехать, обретала призрачные очертания. «Ведь что такое Индия? — вспоминал слова композитора тот же Сабанеев, — это не географическое же понятие. Индия существует как некоторая идея…»
Но Скрябина тянет и реальная Индия. Сквозь ее облик ему хочется разглядеть черты древней колыбели человечества. В глубине этой «страны обетованной» он надеется найти то, что нужно для «Мистерии»: озеро, у которого нужно построить храм для воплощения его мечты, мудрецов, которые обо всех его начинаниях уже давно знают.
Война рано или поздно должна закончиться. Путь в Индию будет открыт. Но для поездки нужны будут деньги. Возможно, из-за них он и бросится концертировать в 1915 году: Москва, Петроград, Харьков, Киев, снова Петроград. В отзывах на эти концерты преобладает откровенное восхищение и его музыкой, и его пианистическим даром и мастерством. Об одном из петроградских концертов Вячеслав Каратыгин обмолвится: «…играл в обычной своей манере, пронизанной духом «лермонтовской» страстной восторженности…» Какая страшная точность вдруг вырвалась из-под пера критика. Если в творчестве Скрябина заметна была лермонтовская экзальтация, то и судьба его должна была приблизиться к судьбе этой небесной души. Путь Лермонтова — резкий взлет и обрыв. Скрябин уйдет из жизни не в двадцать семь, а в сорок три, но на таком же взлете. Из поэтов XX века подобная судьба ожидала Николая Гумилева: долгое вызревание, стремительное взмывание к небесной сини — и гибель.
В 1920 году Гумилев напишет «Заблудившийся трамвай», одно из самых знаменитых и самых «провидческих» своих стихотворений. Здесь есть строки, будто написанные о Скрябине:
Слова поэта — лишнее свидетельство, что скрябинское вечное стремление в «Индию Духа» (ибо знал он, что реальная Индия может оказаться, в лучшем случае, лишь прообразом его мечты) — это не личная причуда, но один из символов русской утопии. И Николай Рерих едет в Индию «за истиной». И тверской купец Афанасий Никитин отправился некогда в Индию как торговый человек, а вернувшись, написал свое «Хождение за три моря», как пишут книгу о поисках правды. Но и ранее Индия будоражила русское воображение. И переложенное с греческого «Сказание об Индийском царстве» полнилось русской мечтой: «А посреде моего царства идет река Едем из рая…» Чуть далее — совсем благостная утопия: «А нет в моей земли ни татя, ни разбойника, ни завидлива человека, занеже мои земля и полна всякого богатьства».
Индия в русском сознании — сестра Беловодью, той воображаемой стране, где русский крестьянин хотел обрести праведную землю. Индия для России — и живая древность, и диво, и — обиталище Духа, которого еще только предстоит познать.
Скрябин пытался соприкоснуться с душой воображаемой своей Индии, этого «второго Беловодья», прозревая в своей музыке не столько реальный образ далекой страны, сколько один из зигзагов русского пути. Ведь и жуткий трамвай Гумилева нес поэта совсем не в Индию, но по рельсам покосившейся русской истории:
Поэт почувствует и горечь от гибели русского царства, и — сладость собственной смерти: