Выбрать главу
142
Скука
мать могла решить, что я одет так, как и подобает худож­нику, в своего рода униформу, указывающую на мое мес­то в этом мире, место, отнюдь не позорное в глазах обще­ства, признававшего за художником право носить сви­тер, так же как признает оно право министра на пиджак. Я так погрузился в эти размышления, что вздрогнул, ус­лышав голос продавщицы, которая протягивала мне сум­ку. Я заплатил, взял сверток и вышел. Был час. Свидание было назначено на пять. Странно, но до сих пор, то есть пока отношения с Чечилией каза­лись мне незыблемыми, я никогда не замечал часов ожи­дания; теперь же, когда я решил с ней расстаться, необ­ходимость ждать вдруг повергла меня в какое-то стран­ное смятение. Поэтому все, что я мог сделать до пяти, я делал чрезвычайно медленно, надеясь, что время таким образом пройдет незаметно и безболезненно; я поел в траттории своего квартала, притворяясь перед самим со­бой, что медлю, потому что смакую каждый кусок; потом я пошел в бар и, выпив кофе, еще прослушал несколько пластинок, меняя их в автоматическом проигрывателе; затем я выпил кофе в другом кафе и, вскарабкавшись на высокий табурет перед стойкой, прочел от первой до по­следней строчки какую-то газету. Потом минут двадцать я беседовал с попавшимся мне на улице художником, которого я даже не знал по имени, и старательно изобра­жал интерес к произносимой им длинной диатрибе по поводу разных премий и выставок. Но даже при всем этом я сумел убить только два часа из тех четырех, кото­рые отделяли меня от свидания. Чувствуя на душе трево­гу, я вернулся наконец в свою студию. Там меня встретил сочащийся через белые шторы мягкий, неяркий, но беспощадно ясный свет, тот самый свет, при котором ощущение скуки, то есть осознание
143
Альберто Моравиа
полного разрыва между мною и окружающими меня предметами, обретало качество единственно возможно­го, совершенно естественного ощущения, хотя от этого оно не становилось менее мучительным. Наоборот, сто­ило мне войти и сесть в кресло перед пустым холстом, до сих пор белевшим на подрамнике, я сразу же поду­мал: «Я здесь, а они там». «Они», как я это уже знал по опыту, это были предметы вокруг меня: холст на под­рамнике, круглый стол посреди комнаты, отгораживаю­щая кровать ширма в левом углу, кафельная печь с тру­бой, выведенной через потолок, стулья, заваленные на­бросками, книжный шкаф. «Они там, — твердил я себе, — а я здесь», и между ними и мной не было ничего, ну то есть абсолютно ничего общего, никакой связи, как в космическом пространстве между звездами, отстоящи­ми друг от друга на миллиарды световых лет.
Я повторял: «Я здесь, а они там», и вспоминал Чечилию, как лежала она вчера на этом диване — закрытые глаза, голова, откинутая на валик, выпяченный живот, — предлагая себя в самом прямом и откровенном смысле слова, именно так, как предлагает себя вещь, которая сама по себе не может ничего, кроме как навязать вам обладание ею; и еще я вспомнил, что, идя к дивану, я подумал, как сегодня: «Она там, а я здесь», — и почув­ствовал, что между мною и ею нет ничего, полная пусто­та, и эту пустоту я должен пройти, пересечь, заполнить движением своего тела, бросающегося на ее тело. Вспо­миная усилие, которое, словно при взятии барьера, мне пришлось над собою сделать, чтобы обнять Чечилию и овладеть ею, я внезапно понял, что мое решение поки­нуть ее было не чем иным, как официальным, если мож­но так выразиться, признанием уже существующего по­ложения дел. Да, расстанусь я с Чечилией сегодня, но на
144
Скука
самом-то деле я покинул ее много раньше, а вернее, я никогда и не был рядом с нею. От всех этих мыслей я задремал и в конце концов заставил себя перейти с кресла на диван. Я заснул почти сразу и с таким страстным желанием заснуть, что мне казалось, будто я, скорчившись, стиснув кулаки и зубы, проваливаюсь в какую-то пропасть, и тело мое по мере этого падения становится все тяжелее и тяжелее. Потом я вдруг проснулся с привкусом железа во рту, как будто в зубах у меня была зажата металлическая планка. В студии было почти темно. Предметы в сером полумраке сдела­лись черными. Я соскочил с дивана и включил свет. За окном сразу же наступила ночь. Тогда я посмотрел на циферблат будильника, стоящего на столе, и увидел, что уже больше шести. Чечилия должна была прийти в пять. Не нужно было много воображения, чтобы понять, что опоздание не случайно и что сегодня она, по-види­мому, уже не придет. Между тем одной из странностей противоречивой натуры Чечилии, которой были явно не­доступны чувства, заставляющие одного человека не при­чинять страданий другому, была пунктуальность: она была настолько пунктуальна, что казалось, будто она дей­ствительно меня любила, и когда ей почему-либо прихо­дилось опаздывать, она всегда успевала меня предупре­дить. Поэтому сегодняшнее опоздание не было вещью обычной и могло объясняться разве лишь тем, что про­изошло нечто настолько более важное, чем наше свида­ние, что Чечилия не только не пришла, но и не смогла сообщить мне о том, что не придет. Однако первая мысль, которая пришла мне в голову в связи с этим, была следующая: «Так ты что — недоволен? Ты же хотел от нее избавиться, и вот — она не пришла. Казалось бы, так даже и лучше». Однако в моем рассуж­
145
Альберто Моравиа
дении был оттенок сарказма, ибо я должен был с удивле­нием признать, что опоздание Чечилии не только не до­ставляет мне удовольствия, но, наоборот, очень меня тре­вожит. Я вернулся на диван и принялся размышлять. Почему опоздание Чечилии так меня взволновало? И понял, что если до сих пор Чечилия была для меня, как я уже гово­рил, ничем, то теперь, именно в результате опоздания, она стала «чем-то». Но это едва обретенное «что-то», к сожалению, ускользало у меня из рук: ведь Чечилия не пришла! Когда она была в студии, когда она меня обни­мала, она казалась мне несуществующей, зато теперь, когда ее не было и я знал, что она не придет, я с неосо­знанной горечью вдруг ощутил, что она существует. Я попытался осмыслить все это получше, но заметил, что это мне дается с трудом, потому что мне было больно. Итак, Чечилия не пришла; итак, она даже не потрудилась представить мне какие-то оправдания; итак, она меня разлюбила или, во всяком случае, любила меня не на­столько, чтобы быть пунктуальной или хотя бы предуп­редить; иными словами, она любила меня чрезвычайно мало. И тут я неожиданно с удивлением осознал, что за все два месяца, пока длилась наша связь, Чечилия ни разу не сказала, что любит меня, и я ее ни разу об этом не спросил. Разумеется, можно было считать признанием в любви то, что она мне отдавалась, показывая тем самым, что ей со мной хорошо. Но вполне возможно — и это я понял только сейчас, — что это не значило ровно ничего. О том, что это «принесение тела в жертву» не значило для нее ничего, я мог бы догадаться и по тому, как мало она придавала этому значения. Такие вещи нельзя не чувствовать: Чечилия отдавала мне себя с тем поистине дикарским, простодушным безразличием, с каким, сни­