Но я не заклеймил своей жизни или, вернее сказать, натуры. Я вознамерился изменить ее. А жизнь предпочел превратить в этакий педагогический опыт. Можно назвать его самосозданием. Как видно, не оставляет надежда, что ты сумеешь с собой поладить. И что однажды увидишь в зеркале придуманного тобой человека. Он и утешит твое самолюбие.
В общем-то они тесно связаны — самосоздание и самолюбие. Давно уже, в молодые годы, случайно до меня донеслось суждение моего приятеля, что я самолюбив до смешного, до помрачения рассудка. Не думал, что это так заметно. Должен сказать себе шепотком, что он не сильно преувеличил. Меня действительно изводило это упрямое животное, глодающее печень и душу. Оно никогда не дает покоя. Всегда приходится быть начеку. Стоит ощутить холодок — и вот уж возвел меж собой и ближним невидимое ему заграждение, еле прикрытое улыбкой.
Это самолюбивое чувство сопутствует едва ли не с детства всякой неутоленной душе. Во мне, в кругу господ литераторов, оно получило свое развитие. Я вырабатывал уловки — правда, достаточно простодушные, — с их помощью я хотел прикрыть сначала недостаток уверенности, а после уже — ее избыток. Я поносил свое творение, не дожидаясь чужого слова. Я сам проделывал за зоилов неблагодарную работу. И точно так же я отзывался о каждом новом своем ребенке, когда одобрять меня стало привычкой. Теперь это означало иное — автор не придает значения не только хуле, но и хвале.
Глупо, что в день, как будто назначенный для растворения в тишине, все-то отыскиваешь в себе скрытые стыдные закоулки.
Есть общепринятая истина: следует быть самим собою. Не знаю. Возможно, преображение во вред нам тогда, когда бездарно. В конце концов, если оно талантливо, оно есть то же самосоздание. Ищем себе подходящей роли. Некто в зеркале должен прийтись по вкусу.
Иной раз увидишь его усмешку. Он спрашивает: а я ведь неплох? Или ты все еще недоволен? Так много лет подавлять и стискивать ту бедную пылинку вселенной, которая и была тобою, извлечь меня из зазеркалья на свет, и вот, когда наконец мы стали одним существом, ты еще морщишься. Сударь, на вас не угодишь.
Все верно. Я был не люб себе сызмальства. Хотелось себя переиначить. Потом-то я понял: все, что задумывается, и все, что делается из протеста, опасно — бесследно оно не проходит. Это имеет касательство к обществу, да и к отдельному лицу.
Впоследствии я в этом убедился и, словно повинуясь инстинкту, всегда сторонился любой оппозиции. Не раз и не два я себя спрашивал: чего в ней больше на самом деле? Слепого повиновения сердцу или расчетливой трезвой игры? Всегда хотелось вылущить ядрышко. Разве я был более глух и более слеп, чем эти воители? Разве не видел, что власти угодно благонамеренное единомыслие? Не видел, как тесно становится жить, как общество все больше коснеет? Не видел сановного бурбонства? Чиновничьего бесстыдства и скотства? Нет больше Гоголя, нет Щедрина, эти же есть и пребудут вечно, хребет и позвоночник державы. Видел не хуже всех остальных.
Что же удерживало, не позволяло быть с теми, кто ощущает сходно? Все то же — невозможность примкнуть к какому-либо кружку, сообществу, проще сказать — к какому-то множеству. Все то же — в хоровом исполнении даже безусловная истина утрачивала свою убедительность. Чем истовее звучала вокруг учительская, угрюмая проповедь, тем больше я ее избегал. Я должен был сохранять уверенность, что мне невозможно навязать общее место, я не завишу ни от приказов, ни от призывов. Этого требовал человек, который смотрел на меня из зеркала.
Но он же захотел, чтоб однажды я совершил свое путешествие на край Руси, на границу жизни, чтобы хлебнул и горя и лиха. Я еще не остыл от молодости, думал о любви и о славе, но он захотел, и я подчинился. Снова попытка расстаться с югом, с беспечным легкомысленным югом — на сей раз в прямом, естественном смысле.
В том-то и дело, что подчинился. Это и смущало меня. Смущало, что выбор мой был не свободен, что принял решение в духе традиции. Она же освящала обязанность злосчастной русской интеллигенции участвовать в жизни меньшого брата и возвращать ему некий долг.
Я соглашался быть должником, пусть даже толком так и не понял: откуда возник этот странный долг? Родился я на свет не в усадьбе. То, что отец подался в лабаз, не означало, что в моих жилах вдруг потекла голубая кровь. Да, я прошел факультетский курс и приобрел полезные знания, далее беспощадным трудом я отворил себе дверь в словесность — в чем же она, моя вина? Вроде она-то и будет свидетельствовать, что я отнесен к интеллигенции, но что значит слово «интеллигенция», мне так же неясно, как слово «народ». Я всякий раз убеждаюсь все в том же: любое множество мне чужое. Доброе или недоброе чувство может созреть во мне лишь при встрече с тем или иным человеком, который не растворен в толпе.