И лишь когда побывал в ином мире, обществе, теле внезапно пришел к осознанию собственной духовной куцости не умеющей дарить, а способной только потреблять… Один-в-один, как и тот общественный строй, правящий на Земле, не способный предоставлять, а умеющий только отбирать, уничтожать, опустошать.
Именно данная мысль, осознание собственной нравственной ненормальности и ущербности всего общества в целом также моментально разорило дотла мой эгоизм и явило глубокую пустоту наполненную разочарованием, отчуждением от мира и острую, болезненную тоску по Лине.
Погруженный в собственные мысли я даже не приметил, как Ниночка, бурча, покинула мою палату, а после, вернувшись, и закрепив мешок с жидкостью на капельнице, вставила катетер мне в вену правой руки, подключив трубку капельницы к ней. Я то вернулся в нынешний момент времени, когда медсестра, разжав зажим капельницы, демонстративно обиженно направилась к выходу из помещения и столкнулась в дверях с мамой.
— Ниночка, — зашелестел голос мамы, такой оказывается родной, знакомый и заботливый. Словно лопнувшая с меня скорлупа того самого эгоизма, в котором обвиняла меня бывшая супруга, явила не совсем потерянную суть. И я тотчас улыбнулся, не то, чтобы радуясь той сохраненной в себе сути, а тому, что услышал мою маму…
Мамочку, мамулечку, как раньше я ее называл, звал…
И с еще большей горечью ощутил, пропустив через себя уничижение моей мамы, точно выпрашивающей у медсестры здоровья для своего лоботряса переростка сына.
— Ниночка, ну как мой Ярушка, — продолжала все тем же льющимся, как вода в роднике, нежным голосом Анна Леонидовна, одновременно, полосуя сказанными словами мое безжалостное сердце. Обжигая его прежде сухими обращениями «мать», «мам» сказанными мной в отношении того кто умел так любить, заботиться, тревожиться. И она нарисовалась перед моим взором, такой же, как была раньше с приятной полнотой фигуры, пухлыми и словно закругленными руками, удлиненной формой лица отягощенной мягкой складкой второго подбородка и все еще густыми темно-русыми (чуть убеленными) волосами, стянутыми на макушке в широкую шишку.
— Проснулся ваш сын, — протянула нескрываемо сердито Ниночка и так как Анна Леонидовна замерла возле двери вполоборота, я увидел растянувшиеся до каждой отдельной тончайшей линии ее пухлые губы. Медсестра не сменила гнев на милость даже тогда, когда мама сунула в ее оттопыренный карман тысячерублевую купюру.
— Только он совсем у вас, Анна Леонидовна не воспитан, — произнесла Ниночка, собственной речью вызывая на лице мамы прямо-таки чувства ужаса за судьбу своего тупого отпрыска. — Нагрубил Анатолию Васильевичу, мне…
Медсестра смолкла не сразу, вспять того растянула последнюю фразу, будто требуя очередной дани. Впрочем, меня это навязчивое хапужничество уже порядком завело, да и затылок продолжал болеть, потому увидев, как мама вновь полезла в карман своей серой кофты, на которую был, сверху, накинут белый халат, я, не выдержав подал голос:
— Мама хватит ей давать бабло. И совсем я не грубил этому Анатолию Васильевичу, оно как было все наоборот. А ты Нина, шла б отсюда. Никакой совести нет, в самом деле. Нашла, кого доить. Пенсионеров!
Я это сказал так громко, с очевидной болью расставаясь с миром Лины, и вовсе на едином вздохе входя в обыденное мне с детства общество рвачества и мздоимства.
— Ярушка, сыночек, помолчи, — гулко всхлипнув, протянула мама и глянула на меня с такой мольбой, что ее зелено-карие радужки глаз переполнились слезами, и их, если и кто придержал от бега, так это чуть скошенные книзу уголки, затерявшиеся в тончайших морщинках.
И я тотчас заткнулся.
Несомненно, впервые за долгие годы взросления, юности, молодости. Оно как всегда оставлял последнее слово за собой, в том, проявляя ослиное упрямство и неуважение к оппоненту, не важно, были ли это родители, супруга, друзья, коллеги или даже начальник.
Впрочем, стило мне замолчать и в понимании Ниночки ретироваться с места боя, как она прямо-таки рассвирепела, и ее может для кого-то красивое лицо, превратилось в морду с хищным оскалом. А задравшаяся верхняя губа внезапно продемонстрировала ряд кривых с желтоватым налетом зубов, указывающих на плохое к ним отношение, а точнее даже дурное отношение ко всему, что ее окружало.