Выбрать главу

Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показывалась какая-то бесплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом об пол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь: жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачеркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко. И никто не знал, и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своем, горько подумаешь — так ли живешь, учитель, так ли, не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, тот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперенный стрелою, не счастливее ли этот пахарь тебя, писатель не нужнее ли миру? И тот не нужнее ли, ныне прославленный и награжденный, кто стоит у гудящей печи, и тот, кто орудует скальпелем и иглой, весь в градовом поту, и тот, кто кроит материю, раскладывает ее по формулам и лекалам, и тот даже, вовсе как будто не видный миру, кто в прокуренной, где-нибудь позадь скотных сараев, избе-конторе кидает косточки на грязных счетах под желтым, засиженным мухами плакатом с призывом повышать удои. Не нужней ли миру?

И встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живешь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжешь, не слукавишь, не убежишь, не жди от нее ни пощады, ни помилования… Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрека в себе, не затоптал его, не заплевал…

А понимал раздумья писателя, все сомнения и метания разве что кот, — неведомым особенным чутьем, — так угадывают лишь животные да провидцы всякую смуту в человеческом сердце.

В третьем часу писатель откладывал перо и, не трогая ничего на столе, может быть, суеверно, чтоб не спугивать осевшие тут мысли, шел к обеду, а там отправлялся в город. Без прогулки по улицам и переулкам, без стояния у прилавков и разглядывания приевшихся, равнодушных, одинаково раскрашенных продавщиц, без вглядывания во всех встречных и поперечных, без размышления над вдруг открывающимися ликами домов, перекрестков, крыш, облаков над крышами, состояний неба и погоды, без бессмысленного и томительного ожидания чего-то и кого-то на остановках трамваев и возле мест свиданий, без поверхностного вроде бы изучения взглядов, походок, ног, одежд, отрывочных разговоров, — а иногда писатель просто садился в трамвай, в автобус, ехал куда-то без отчета, но словно бы с нужной целью, и выходил как подтолкнутый — без всей этой странной, а со стороны глядеть — и подавно чудной жизни-движения, в ходе которой только и созревало в писателе что-то нужное ему, оформлялось и заготавливалось еще не занесенное не только на бумагу или в записную книжку, но и неосмысленное еще до сути. Писатель и сам не смог бы объяснить, что творится в нем, знал только точно — творится.