— Не может быть! — сказал Рокецкий.
— Может, может! — провозгласил ведущий. — У нас все может быть! Вот она, эта девочка!..
И передача пошла-поехала. Во время коротких перерывов Лузгин связывался с Угрюмовым. Судя по всему, режиссер был доволен, но фамилию свою оправдывал: ругал Лузгина за то, что последний слишком часто «терял камеру», был небрежен в работе с микрофоном и временами слишком явно подыгрывал папе Роки в сложных ситуациях.
Как и полагали, самым динамичным оказался стройотрядовский «кусок» передачи, где пригодились и леса, и кирпичи, и музыкальные инструменты. Даже Галина Андреевна оттаяла, все чаще улыбалась; тем интереснее, на контрасте, прозвучал сердитый и напористый ролик, смонтированный Угрюмовым, и Лузгин весьма удачно этот контраст обыграл своим комментарием, заработав одобрительный жест телеоператора Бори Высоцкого — кулак с оттопыренным большим пальцем.
Когда закончили запись и освободили зал от массовки, гостиничные официанты быстро накрыли фуршетные столы — традиционный финальный мелкий выпивон для «узкого круга ограниченных лиц», как любил говаривать Угрюмов. Финансовое положение «Взрослых детей» уже позволяло выбросить четыре-пять миллионов спонсорских рублей на шампанское и бутерброды с икрой.
Курить разрешалось прямо в зале, но Лузгин все же вышел в холл подышать и расслабиться в полумраке. Побаливали от софитного резкого света глаза, прошибал противный пот от вчерашних излишеств — по ходу передачи Лузгину постоянно припудривали лоб и нос, чтобы не блестели, гримом «прятали» мешки под глазами, обвислость щек…
Мерзкий Угрюмов, пришедший из режиссерского автобуса, сунул под кожу шпильку:
— Что-то под занавес ты совсем прогнулся перед Роки, а так нормально, есть что выбрать.
— Пошел ты, Валя, сам знаешь куда. Нет в тебе гуманности, нет любви к ближнему. Давай-ка лучше вискаря в баре хлопнем.
Они прошли в дальний угол вестибюля, где выпили за стойкой виски со льдом под озорными взглядами молоденьких барменш.
— Монтаж завтра, с двух часов дня.
— Знаю, — сказал Лузгин. — Без меня обойдешься. Завтра же похороны.
— Ну, смотри. Переделывать не буду.
— Господи, да монтируй ты, как на ум пойдет! Убери только кадр, где я себе кирпич на ногу уронил.
— Ни за что. Это же гвоздевой кадр.
— А звук?
— Звук сотрем, другой наложим. Но ты вообще со словами-то в эфире поосторожнее в другой раз. Слава богу, запись, не «живье»…
— Ладно, допивай, пойдем к народу.
Возле дверей они чуть не столкнулись с выходившим из зала Рокецким. Следом за губернатором тянулся вечный шлейф искателей, просителей и демонстраторов личной преданности. Вспомнилась фраза Галины про друзей на троне, которых не бывает.
— Отойдем-ка, покурим, — сказал Рокецкий Лузгину, и свита притормозила, соблюла дистанцию.
— Ну, и долго ты еще будешь в эти игры играть? — губернатор смотрел на Лузгина хитрым «западынским» взглядом. — Зря ты, по-моему, клоуна из себя строишь. Ты же взрослый, умный мужик. Придумай себе что-нибудь посерьезнее.
— Ошибаетесь, Леонид Юлианыч, — сказал Лузгин. — «Взрослые дети» — очень серьезная передача. Потому что ее народ смотрит, а всякую муру политическую не смотрит, надоело давно. И поверьте мне, будут выборы — все ваши умные пресс-конференции народ не вспомнит, а то, как вы кирпичи на раствор сегодня сажали, вспомнит, и про дачную рассаду тоже вспомнит. Народ наш не умом голосует, а сердцем.
— А где ты, кстати, видел умные пресс-конференции? усмехнулся губернатор. — Странные вы люди, журналисты. Всякую ерунду спрашиваете, а о главном никогда не спросите. Ну, хоть раз бы кто-нибудь из ваших взял и спросил: «Вот везде в России задержки с выплатой пенсий, а в Тюменской области задержек нет. Как вы этого добились, господин Рокецкий?». Или о том, сколько бензина и солярки, сколько семенного зерна уже запасли на посевную. Никогда же ведь не спросите! А вот про политику, про сплетни разные — это вы с удовольствием, это вы всегда. Газеты почитаешь — жизни не видно, работы не видно, всё вы что-то там выкапываете, всё сенсации ищете…
— Так работа у нас такая, Леонид Юлианович!
— Неправда, сам знаешь, что неправда. Надо, чтобы журналисты помогали людям жить. А вас почитаешь, послушаешь… Жить не хочется. Что ни начальник — то… Так же нельзя! Это же несправедливо! Вот я вам клянусь, что у нас в администрации подавляющее большинство — хорошие, умные, честные работники. А дураков мы убираем и будем убирать. Так помогите нам, господа журналисты, поддержите хороших людей!
— Не по адресу, товарищ губернатор. У меня в передачах только хорошие люди.
— Ну, не надо, Владимир. Ты же понимаешь, о чем я говорю. И ты не уворачивайся, не надо…
— А кто вам сказал, Леонид Юлианович, что журналистика — это хорошее дело? Вторая древнейшая, как ни крути. При коммунистах властям служили, сегодня — публике и деньгам. А публике хочется, чтобы начальник выглядел дураком, публике это нравится, это её возвеличивает в собственных глазах.
— Но ведь нельзя же так, нельзя же так жить, с таким цинизмом в душе…
— Можно, Леонид Юлианович. Очень даже можно.
— Жалко мне вас, ребята.
— Не надо нас жалеть, гражданин начальник! — озлился Лузгин. — Мы ведь тоже вас пожалеть можем. Да, вторая древнейшая, а власть — она первая. Так что, как говорится, будем взаимно вежливы, Леонид Юлианович. Я, быть может, о вас лучше думаю, чем вы обо мне.
— А я полагал, что вы, ребята, только себя и любите.
— Какие мы ребята? Старики мы уже, Леонид Юлианович. Из нашего поколения только я еще в эфире держусь. Скоро молодежь и меня слопает, вот увидите.
— Неужели так? — неподдельно удивился Рокецкий. — Со стороны кажется, что вы все друзья.
— Со стороны, Леонид Юлианович, кажется, что и чиновники — все друзья. Особенно вы с Неёловым…
— Давно хочу спросить: зачем вы нас все время стравливаете? Ведь пользы от этого области — никакой.
— Так вы сами, Леонид Юлианович, подставляетесь. Скажете что-нибудь неосторожно…
— …А вы и рады. Да еще и перевернете все с ног на голову. Нет, удивляюсь я вам. Как можно жить, видя только плохое? Да еще с такой радостью в этом… плохом копаетесь. Я еще больше скажу: вот когда в Москву приезжаю, даже когда с Черномырдиным ругаюсь или с Шафраником, я себя уверенно чувствую, потому что знаю, что борюсь за дело, что я прав, и ничего не боюсь. А когда возвращаюсь в Тюмень и вот с вами встречаюсь, с журналистами, все время получается, что я как бы вынужден оправдываться. Вот в Приморье свет включают на три часа в сутки. На три часа в сутки, представляешь? А у нас на полчаса отключат — и уже власти виноваты. Или же пенсии возьми, я уже говорил… При всем сегодняшнем бардаке мы в области живем лучше и работаем лучше, чем в большинстве других регионов. И что же ты думаешь, это нам с неба свалилось? Вот в этом квартале семьдесят пять процентов всех налогов в области осталось, а раньше столько в Москву уходило. И ты думаешь, Москва нам так просто сдалась, да?
— Да ничего я такого не думаю…
— Вот именно, не думаете. А если бы думали…
— Ну все, Леонид Юлианович, — поднял руки Лузгин, — вы меня доконали. Завтра публично покаюсь: грешил, мол, журналистикой, теперь переквалифицируюсь в управдомы, как Остап Бендер.
— Ну, как вот с тобой, Владимир, можно серьезно говорить? Все у тебя какие-то шуточки… Ладно, ладно, хорошая у тебя передача, успокойся, даже Галине моей нравится. Только вот комиссаром стройотряда я не был. Я командиром был.
— Вы у нас, Леонид Юлианович, всегда командир!
Рокецкий с безнадежной укоризной посмотрел на Лузгина, погрозил ему пальцем, оглянулся. Стоявшая в тактичном отдалении свита подобралась, втянула животы. «Ну, ладно, — подумал Лузгин, — я ваньку валяю. А он?.. Неужели искренне говорил? Тогда я ему не завидую…».
Стоявший ближе всех к губернатору бывший стройотрядовец Шкуров, ныне промышляющий нефтью, обозначил корпусом движение.
— Ну, как ты? — спросил на ходу Рокецкий.
— По струночке ходим, Леонид Юлианович! — отрапортовал Шкуров.
Как это всегда бывало с ним после окончания передачи, Лузгин почувствовал облегчение и тяжесть в душе одновременно. Вдруг всё на свете становилось абсолютно пустым, неважным, но возможным, легко достижимым. В такие минуты он говорил и делал то, на что никогда не пустил бы себя, не решился в обычном состоянии. Чаще он жалел потом о сделанном или сказанном, иногда было стыдно до оскомины или жалко себя и других.