Далеко-далеко, на противоположном берегу видятся зазубрины каких-то строений, бесформенные кучи развалин. Голубой Дунай…
Я смотрю на широкий весенний разлив, на бегущие мимо волны, и меня одолевают какие-то странные чувства.
Не знаю, о чем думали стоящие рядом друзья-товарищи, а мне почему-то вспомнились тихие лунные вечера в днепровских плавнях, куда совсем еще недавно брали нас, мальчишек, отцы, отправляясь на ежегодные сенокосы. Вспомнились жаркие костры, на которых в закоптелых жестяных ведрах необыкновенно вкусно булькал заправленный салом кулеш и шипели на больших сковородах выменянные на пшено у местных рыбаков лещи и сазаны. Вспомнились прохладные росные рассветы, когда отец вместе с другими мужиками звонко правил мантачкой мокрую косу и, поплевав на ладони, брался за первую ручку покоса. Мы, мальчишки, вставали вместе с отцами и, засучив домотканые штанишки, бежали к воде. Днепр слегка парил сизоватым туманом и о чем-то тихо бормотал. Где-то за горизонтом вставало солнце, все больше и больше светлело на востоке небо, и широкий Днепр становился голубым-голубым… И невольно думалось: каким же тогда может быть далекий сказочный Дунай? Наверное, еще голубее.
Размечтался и не заметил, что к столу уже вышел невысокий худощавый парень в новом обмундировании, в натертых древесным углем ботинках, с вороненым автоматом на груди. Мы с любопытством смотрим в его курносое лицо и видим, как волнуется новичок. Судорожно вцепились в оружие пальцы больших крестьянских рук. Возбужденно блестят глаза, разрумянились щеки. Смотрим и видим, как все-таки легко отличить молодого, необстрелянного новичка от бойца-фронтовика, побывавшего в бою хоть бы один раз. Нет еще у него в глазах, во всей осанке той, еле уловимой удали, спокойной уверенности в движениях, в обращении с оружием, нет еще, видимо, в нем того зернышка, того ядра, которое делает его крепче, делает настоящим бойцом.
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь… — дрожащим от волнения голосом читает парень.
Все молча, не шелохнувшись, слушают слова священного обещания, а я все больше и больше чувствую в душе какую-то неосознанную тревогу. Все сильнее стучит сердце, холодеет в груди, словно я кого-то обманул, будто висит на моей совести, давит душу какая-то тяжкая вина. Пробую отогнать гнетущие мысли, успокоить себя внушением, что уже воевал, в госпитале побывал, что не зря ведь наградили боевой медалью, а тревога не проходит, легче не становится…
Присяги я не принимал. Да, не принимал, хотя уже больше года был на фронте. Так уж вышло. Может, был где-то в отлучке, может, что-то помешало, и не смог я вместе со всеми принять тогда военную присягу. Не знаю. В моей солдатской книжке записано ровным казенным почерком неизвестного штабного писаря, что еще полтора года назад принял я торжественную клятву, а на самом деле — нет, не принимал. Не стоял вот так перед товарищами, не смотрел им в чистые строгие глаза, не говорил слов, нарушить которые было тягчайшим преступлением, смертельным грехом.
— …быть честным, храбрым, дисциплинированным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну… — читает новичок.
Я слушаю, а мысли вновь мечутся по жизни, по кривым фронтовым дорогам в поисках оправдания и защиты. Чего искать-то? Просто не придал я значения тому, что не принял присяги. Ну, какая разница, скажите, пожалуйста, от того, говорил я эти строгие торжественные слова или не говорил? Не мог же я быть лучше или хуже, приняв или не приняв присягу? А выходит — мог. Иначе чего же я волнуюсь, чего тревожусь?
…Честным, храбрым, дисциплинированным…
Что касается честности и дисциплинированности, то тут, пожалуй, все было в порядке. С детства приучали нас, сельских ребятишек, родители быть людьми, почитать старших, никого не обманывать. Да и как можно было кривить душой, не подчиняться дисциплине в армии, которую так ждал в черные дни оккупации, со слезами радости дождался и встал в ее ряды на второй день после освобождения села.