До сих пор на кафедре вспоминают, особенно Иван Фомич, что шеф всех пациентов по имени-отчеству знал. Но из-за того, что он буквально вязнул в больных, — сколько из-за этого он не успел, они отдают себе отчет? Даже не он лично... Хотя что ж: «лично» — это значит, что не открыты им какие-то методы лечения, не получены новые средства лечения, не выбиты те самые дополнительные штаты. Между прочим, не для себя ведь — для больных. В конечном счете — для больных, ради больных! И сделать все это только он один мог — с его умом, талантом, колоссальным авторитетом, со всеми его званиями и наградами. Не успел!.. А эта действительно необыкновенная широта его?! Он кто? Фармаколог? Нет. Но такие детальные исследования и разборы по клинической фармакологии, что диву даешься. Может, он морфолог, патологоанатом? Никогда им не был. Но так глубоко и серьезно залезал в анатомию лимфатической системы, на таком уровне, что хоть оттаскивай — чужой же хлеб! Своих кровных нереализованных идей, сулящих почти немедленный выход, — десятки, только бы поспеть урожай снимать, а он, вспылив как-то из-за грубости одного из ординаторов к больному, садится за статью... о врачебной этике! Причем надо же было знать шефа: он ничего не умел вполсилы, по-дилетантски. Для этой статейки о врачебной этике он же наверняка перелопатил воз литературы!
Это как когда-то в прессе стали вдруг обсуждать вопрос о необходимости спешного внедрения в больничную практику разных кибернетических устройств. Очень серьезно и долго рядили, советовались, предлагали, спорили, а кто-то неожиданно вмешайся и спроси простодушно: как, разве уже решен вопрос с обыкновенными медицинскими термометрами, чтоб их на отделениях хватало?.. Ну, которые больным под мышки ставят — один-два термометра на всю огромную палату... Тут сразу и дискуссии конец пришел, под корень ее подрубили незамысловатым вопросом.
Так и с шефом. К нему очередь страждущих, со всего Союза едут — не до жиру, как говорится, — а он, видите ли, занялся нравственным усовершенствованием врачей, правилами обхождения с больным. Да за это время — даже за это время! — он мог бы...
Вообще, русский ученый всегда почему-то обожал отвлекаться от прямого своего дела. Впрочем, и писатели — тоже. Те, помнится, школы начинали строить, с какими-то чертежами возились, сметами — больше ведь некому было! — или, забыв, для чего они, собственно, рождены, ехали в холерные бараки жить, голодающим помогали, и опять же — не только средствами, не одним авторитетом своим, а самолично. Все своими руками норовили делать. Конечно, никто не отрицает: гражданский долг, совесть — все как положено... А кто подсчитал потери?
Банальная же, в сущности, истина: надо научиться целесообразной трате самого себя. Если ты экономист — занимайся экономикой и никуда больше не лезь, если строитель — строй как следует, если специалист по холере — на здоровье, езжай себе на холеру... Почему так трудно это понять?
А что и в самом деле это не понимается — Андрей Михайлович лишний раз убеждался из разговоров с отцом о тех же, кстати, писателях-классиках. «Ты задумывался, — спросил однажды Андрей Михайлович, — сколько они не успели написать, занимаясь несвойственными их профессии делами? И сколько из-за этого уже никогда не будет прочтено нами?!» — «Позволь, но ты говоришь в таком случае вообще о других людях, — горячился отец. — Когда б они могли не делать того, что делали, — помогать, облегчать чью-то участь, рисковать собой, — это же были бы тогда не они. То есть они не смогли бы и того написать, что ими создано. Как ты этого не понимаешь?! — огорчался отец. — И потом... извини... но что толку, если б они еще что-нибудь написали и мы бы прочли, раз мы и того не восприняли, что они успели сказать?..»
Андрей Михайлович понимал сейчас это «мы» как прежде всего к нему относящееся, тут же вскипал, чувствовал себя незаслуженно оскорбленным, потому что дай-то бог, чтоб многие так любили и понимали литературу, как он, и впредь зарекался вести с отцом все эти отвлеченные разговоры, которые при напряженной жизни Андрея Михайловича были, что ни говори, определенной щедростью с его стороны, а уж в последние годы и вовсе стали для него непозволительным расточительством. Теперь, если он тратил на что-нибудь время, у него возникало ощущение, что он не просто расходует свое, Каретникова, время как лица частного, а — время профессора, заведующего кафедрой, и тогда, значит, следовало еще подумать, имеет ли он право, в нынешнем своем качестве, на такое легкомыслие. Ведь те часы, даже минуты, которые он уделял сейчас одному какому-нибудь человеку, отрывались не только от своего личного бюджета времени, но он при этом автоматически лишал, выходит, других людей — уже не одного, а многих — возможности общаться с ним в это время.