Мысли эти давно и многократно переживались ею в разное время и сейчас были мгновенными, промелькнули, как бы пунктирно лишь слегка обозначенные, ни на секунду не заслоняя того, что открылось ей в дочери.
Позже, когда они обе чуть успокоились и уже каждая незаметно попривыкла к новому знанию о другой (Женя — к тому, что матери все теперь известно, а Елена Васильевна — что с ее дочерью случилось нечто непоправимое, так и не определенное ею каким-нибудь словом, ибо «дрянь» и «потаскуха» могли все-таки быть сказаны только в ослеплении, в беспамятстве, на высоте ссоры), — позже, когда они заговорили друг с другом не просто как самые близкие по родству люди, а еще и сближенные теперь женской их общностью, возможностью говорить о чем-то уже на равных, как две одинаково взрослые женщины, Елена Васильевна спросила, кто он.
Женя понимала, что, задав этот вопрос, мать не столько впрямую интересовало, кто он такой — как зовут, где учится или работает, как выглядит внешне, даже, может быть, не то пока, что за человек он вообще, а прежде всего — кто он для нее, любит ли она этого человека и любит ли он ее.
В нем-то, положим, Женя не сомневалась — в его чувстве к ней, — что же касалось ее отношения к нему, то тут все сложнее было, но как раз матери объяснять это было бы бесполезно. Мама тогда снова в ужас придет: даже не знаешь, любишь ли его, а уже... Как будто можно на каких-нибудь весах взвесить, чтобы точно знать: если до этой вот риски — значит, еще не любовь, а зашло за нее — это уж действительно любовь. Кажется, и дня прожить не могут, чтоб не увидеться, а через год — пожалуйста, уже смотреть невмоготу друг на друга, разводятся.
Было и еще нечто, о чем матери и подавно не скажешь: был стыд перед однокурсницами, которые успели приобрести кое-какой по-настоящему взрослый опыт и смотрели на остальных, этого опыта не имеющих, с насмешливой снисходительностью и жалостью, как на каких-то неполноценных, какого-то, что ли, среднего, а не женского рода, да просто как на несмышленышей из детского сада. И от этого невольно появлялось чувство своей ущербности, обделенности, тем более обидное, что те, кто смотрели на таких, как она, с иронией и превосходством, сами-то как раз ничего особенного собой не представляли, а часто были глупее и куда менее симпатичными, но вот поклонников они все равно имели больше — ребят, как правило, наиболее остроумных и привлекательных — и не опасались потерять их, потому что позволяли им то, на что не решались другие их однокурсницы.
Конечно, и любопытство тоже было — как казалось, почти неопасная при нынешних средствах возможность разрешения тайны, за которой немедленно начиналась совершенно другая жизнь, такая заманчивая и полнокровная. Все там разрешено, доступно и сулит столько удовольствий...
Правда, одно дело — ухаживания сверстников, с какими-то чуть ли не равными отношениями, когда хоть и явно добиваются твоей благосклонности, однако не откроют предупредительно дверь перед тобой, не догадаются подарить букетик цветов, заранее не подумают о билетах в театр, а будут вместе с тобой мерзнуть у входа, надеясь на везение, и совсем другое, когда ты нравишься человеку взрослому. И тебе лестно, когда он, не юнец какой-нибудь, а преподаватель, доцент, во всем тебя умнее, вдруг теряется перед тобой, и всегда спросит, не холодно ли тебе, не устала ли ты, не проголодалась ли, и где-то умудряется раздобывать «Грильяж», потому что сразу запомнил, что это любимые твои конфеты. А с каким неподдельным, заинтересованным вниманием он слушает ее рассказы об институте и подругах! Дома-то ведь все ужасно всегда чем-то своим заняты... И поцелуй, когда ты наконец позволишь ему — никто из ребят и не ходил бы с тобой так долго без поцелуев, — он принимает с такой благодарностью, что ты, пожалуй, и на большее решишься с ним, на что ни с кем до этого не решалась.