Андрей Михайлович сел рядом, заглянул от нечего делать в окуляр соседнего микроскопа, настроил на резкость под свой глаз, легко узнал срез лимфатического узла и, остывая от игры, постепенно расслабляясь, подумал о том, как это все же удивительно: какой-нибудь физический наш недостаток, даже не бог весть какой изъян, так может влиять на наш характер. Мы вот не понимаем, отчего Иван Фомич такой стеснительный, отчего он так утомительно деликатен или столь смешно непорочен, что, когда ему приходится говорить студентам-медикам о совокуплении подопытных кроликов, он, смущенно краснея, норовит выразиться не иначе как фразой: «Когда это... когда кролики бывают близки друг с другом...» Или отчего он не может, когда надо, поставить на место старшую операционную сестру — высоченную и худую как жердь, — которая считает, что только одна она и разбирается, какие готовить для операции инструменты. А между тем за всеми этими качествами Ивана Фомича — даже, вполне возможно, и за нелепой его привычкой постоянно менять галстуки, и они еще ни разу не подходили ни к его рубашкам, ни к костюму, — за всем этим, на первый взгляд непонятным, странным смешным, необязательным, стоит, может быть, нечто совершенно простое, и, зная точно исходные данные, можно, вероятно, промоделировать всего человека, со всеми вроде бы непонятными нам изгибами его души.
Будь, например, Иван Фомич просто чуть повыше ростом, на каких-нибудь десять — пятнадцать сантиметров, да не имей он таких маленьких детских ладошек — это был бы, скорее всего, совершенно другой человек, с другим характером, другими привычками, с иными взглядами на женщин, на науку, вообще на жизнь.
Кто знает, может, сложность наших душевных движений, о которых мы любим говорить и писать, если и не совсем надуманная, то в значительной степени все же преувеличенная и довоображенная нами из-за нашей склонности к почтительному отношению и к себе, и вообще ко всему, что составляет род человеческий. Так нам приятнее, так удобнее оправдываться перед собой и перед другими, так мы возвышаем себя над всей остальной природой — благо помешать-то нам некому в этом, никаким более высоким цивилизациям. А если иногда мы и позволяем себе выразить вслух свое восхищение мудростью этой самой природы, так это все равно говорит в нас наша снисходительность к ней, как когда мы, например, признаем в ком-то ум. Тут ведь сразу же молчаливо предполагается, что уж мы-то сами, по крайней мере, никак не глупее того, в ком признали ум. Раз, мол, нам самим достало ума это понять,..
Андрей Михайлович отстранился от микроскопа и вопросительно взглянул на Ивана Фомича: ну как, созрел?
— А... а вы это... уверены, что действительно не... того... не показалось?..
Фу ты черт, как же я, в самом деле, упустил?! Из:за этого сомнения он и мучается до сих пор, из-за этого так туго и крючок заглатывает. А конечно, прямо сказать: покажите, нарисуйте — он не может, неудобно. Но я, разумеется, и покажу, и нарисую схему, я ему доверяю: без моего ведома он это не использует.
— Все оказалось неожиданно просто, — с облегчением проговорил Каретников. — Вот смотрите...
Набрасывая на листке бумаги основные обозначения, Каретников чувствовал, как подобрался, застыл его коллега, а Иван Фомич невольно сделал нетерпеливый жест, чтобы, пока не поздно, остановить Каретникова, ничего не узнать от него — тогда бы оставалась еще надежда, что, независимо от Андрея Михайловича, он сам, сам это когда-нибудь сможет додумать, — но Иван Фомич так и не остановил, не отказался увидеть, и через минуту ему вдруг открылась вся простота этого нового способа резекции верхней челюсти.
Как же столько лет такое не приходило в голову? Как можно было вертеться буквально рядом, почти касаться этого, чуть ли не в руках держать — и не заметить, пройти мимо?! Когда так все, оказывается, просто! До смешного, до безобразного просто!
Каретников понимал его состояние, и по-человечески ему жаль было Ивана Фомича. Даже мелькнула мысль, а не отдать ли этот способ резекции просто так, без всяких условий. Когда все теперь Ивану Фомичу уже должно быть понятным, можно внезапно как бы споткнуться, показать свое затруднение, давая тем самым и Ивану Фомичу возможность чем-то дополнить эту схему, подсказать свое продолжение, чтобы он мог считать, что сам все додумал.
Но тут же Андрей Михайлович одернул себя. Безусловно, такими вот добросердечными мы себе больше нравимся. Мы бы потом помнили этот свой поступок сто лет, не меньше. А Володя Сушенцов покатит тогда в свою Тмутаракань, и Ксения начнет двигать науку... Нет, все-таки дело есть дело. Бывают в нашей жизни моменты, когда мы вполне сознательно вынуждены быть хуже, чем на самом деле.