Выбрать главу

Наташа права. Еще раз посмотрев в потолок, Егор Ильич качает головой и прицыкивает. Выражение удивленности и оторопи наплывает на его лицо, усы топорщатся, глаза становятся круглыми, как пятаки. Еще раз прицыкнув, он широко разводит руками:

– Удивительное дело! Просто удивительное! А говорят – горком, горком! У нас, дескать, все самое передовое, все самое прогрессивное…

Наташа тяжело вздыхает – вот оно, начинается. Уж если у Егора Ильича такой сокрушенный вид, уж если он смотрит на нее печально-ласковыми глазами, значит приготовил каверзу.

– Егор Ильич! – жалобно говорит Наташа. – Вас Иван Васильевич с утра ждет. Сколько раз спрашивал!

– Да ну! – удивляется он. – С самого утра! Вот видишь, Наташа, даже твой Иван Васильевич без меня жить не может, а ты говоришь…

– Да ничего я не говорю, Егор Ильич!

– Так я тебе скажу! Никакого прогресса в вашем горкоме нет… Вот на тебе брошка! Разве это настоящая брошка! Так себе. Я вот сейчас шел по улице, так знаешь, какие брошки видел? С блюдце величиной!..

После этих слов Егор Ильич торопливо поднимается и стариковской рысцой, но с гордо поднятой головой и торчащими усами спешит в кабинет Ивана Васильевича. Он уже не слышит, как Наташа называет его рутинером, отсталым человеком и заявляет о том, что он, Егор Ильич, больше не будет сидеть на маленьком диванчике, так как мешает ей работать – перепечатывать речь Ивана Васильевича. Егор Ильич не слушает Наташу.

– Здорово, Иван Васильевич! – приветствует Егор Ильич секретаря по промышленности.

Они пожимают друг другу руки, и Егор Ильич садится в самое глубокое и самое мягкое кресло из всех стоящих в кабинете. Иван Васильевич становится рядом с ним и смотрит на Егора Ильича с доброй улыбкой.

Секретарь горкома партии никогда не сидит в присутствии Егора Ильича Сузуна. Он всегда стоит возле его кресла, так как он, секретарь горкома партии, точно знает – уж кому и знать, как не ему! – что не было бы на свете такого секретаря горкома Ивана Васильевича, если бы не было на земле Егора Ильича Сузуна. Это он, Егор Ильич, взял Ваньку Сорокина на стройку, вывел в бригадиры, потом в прорабы, потом послал на учебу и первый заметил, что из парня может получиться партийный работник. Не было бы на свете секретаря Ивана Васильевича и в том случае, если бы Егор Ильич Сузун своевременно, в самый нужный момент не совершил бы Великую Октябрьскую социалистическую революцию.

Иван Васильевич, наверное, ждет, что Егор Ильич тоже улыбнется добро и ласково, как всегда, похлопает его по руке и скажет: «Вот так-то, дорогой мой друг, свет Васильевич!» Но сегодня Егор Ильич не улыбается, не хлопает его по руке – лицо Егора Ильича сурово, глаза стальные, а усы вытянуты прямыми линиями вдоль губ. Он сегодня сердит, Егор Ильич, и по всему видно, что разговор предстоит нелегкий.

О, Иван Васильевич хорошо знает Сузуна! Знает, какими жесткими умеют быть эти добрые глаза, каким накаленным голос.

– Я слушаю, Егор Ильич, – говорит Иван Васильевич.

– Тебе известно, что почти каждый день восемнадцатый объект с утра остается без раствора? – спрашивает его Егор Ильич и прищуривается. – Тебе известно, что я почти каждый день путем грязных махинаций выбиваю из Афонина строительные материалы?

– Власов мне сообщил об этом!

– Ну и…

– Горком намерен слушать Афонина на бюро.

– Когда?

– В августе.

Больше Егору Ильичу ничего не надо! Собственно, даже ответы на вопросы его не интересуют. Ведь главное в том, каким тоном Иван отвечает. А отвечает он спокойно, мирно и неторопливо. На лице Ивана Васильевича написаны этакая философская созерцательность, величественная умудренность. По его лицу можно понять, что ему все ясно в этом трудном и счастливом мире, а вопрос с Афониным вообще не стоит выеденного яйца. А чего беспокоиться? Прораб Власов сигнализировал о директоре Афонине горкому, горком отреагировал и в августе – через полтора-два месяца – обсудит Афонина на бюро. Одним словом, все продумано, все ясно. А до августа на объекте восемнадцать по утрам не будет раствора, Лорка Пшеницын будет подумывать о дезертирстве с трудового фронта, прораб Власов – терять веру в людей.

Егор Ильич искоса смотрит на Ивана Васильевича и чувствует, как его охватывает гнев. Нет ничего страшнее спокойствия, властной умудренности, всезнайства, черт возьми!

– Ты мне не нравишься, Иван! – жестко говорит Егор Ильич и поднимается с кресла. – Ты стал спокойный как сфинкс! А ну-ка, отвечай, откуда это у тебя? – Егор Ильич требовательно, испытующе смотрит в глаза секретаря: Егор Ильич прямой, негнущийся, как бы застывший. Глаза у него пронзительные, рот твердо сжат, лоб пересекает глубокая вертикальная складка. – Отвечай, откуда это у тебя?

Иван Васильевич опускает голову. Что он может ответить на вопрос Егора Ильича? Минуту назад он был глубоко уверен в том, что знает, как быть и как поступать с директором Афониным, а вот теперь не знает. Иван Васильевич однажды говорил друзьям, что ему легче отвечать за самые страшные грехи перед партийной комиссией, чем пять минут стоять перед очами Егора Ильича, будучи повинным в мелочи.

– Спокойствие опаснее холеры! – жестко продолжает Егор Ильич. – Оно передается от человека к человеку с быстротой электрического тока. Если секретарь горкома спокойно говорит о прохвосте Афонине, о нем спокойно говорит весь город… Ты понимаешь это, Иван? Ну, отвечай!

– Понимаю!

– Тебе надо знать, какой вред приносит делу Афонин… Потому садись и слушай!

Об Афонине Егор Ильич рассказывает сжато, энергично и зло. Он взмахивает правой рукой, ходит по диагонали кабинета, иногда останавливается против секретаря. Егор Ильич говорит о прорабе Власове, Лорке Пшеницыне и даже о стриженом потешном шофере. Ему кажется, что все это важно для понимания директора Афонина.

– Вот такие дела! – заканчивает Егор Ильич и снова садится в мягкое кресло. Он достает из кармана трубку, набивает табаком, прикуривает. Егор Ильич теперь может помолчать, чтобы Иван Васильевич обдумал рассказанное. Он только иногда поглядывает на секретаря, который ходит по мягкому ковру.

В молчании проходит несколько минут, затем Иван Васильевич останавливается, поднимает голову.

– Егор Ильич, я завтра еду с вами на стройку! Возьмете?

– Возьму! – отвечает Егор Ильич, но вдруг опять прищуривается, живо повернувшись к секретарю, приказывает: – А ну, Иван, возьми бумагу и ручку.

Секретарь садится за стол, берет ручку, кладет перед собой лист бумаги.

– Пиши крупными буквами: «Не будь спокойным!»

Секретарь пишет.

– Открой стол!

Иван Васильевич открывает.

– Клади бумагу наверх. Теперь каждое утро ты будешь видеть эти слова. А через месяц у тебя выработается условный рефлекс: всякий раз, открывая письменный стол, ты вспомнишь их.

И только теперь Егор Ильич едва приметно улыбается. Он закусывает крупными зубами черенок трубочки, выпустив густое облако дыма, барином разваливается в кресле. Он даже закидывает ногу на ногу.

– Слушай, Иван! – оживленно произносит он. – Все забываю тебя спросить… Ты знаешь, что такое седло дикой козы? С чем его едят и вообще что это такое-разэтакое!

– Не знаю, Егор Ильич! – недоуменно отвечает секретарь. – Никогда не едал!

И тогда Егор Ильич звонко шлепает ладонью по хромовой голяшке сапога.

– Ах, мать честная! – огорченно восклицает он. – Ах, черт возьми! А ты, может, знаешь, кто едал его?

– Не знаю, Егор Ильич!

Проходит несколько минут, и лицо Егора Ильича делается почти грустным. Покачав головой, он шепчет:

– Эх, мать честная! Так и помрешь, не попробовав седла дикой козы!

– Ну, я пошел! – говорит Егор Ильич, легко поднимаясь с места. Он тепло пожимает руку секретарю, прямой и повеселевший, твердой походкой выходит в приемную. Наташа все еще печатает речь Ивана Васильевича; увидев Егора Ильича, она опускает голову, мочки открытых ушей становятся розовыми – девушка краснеет. Егор Ильич бросает взгляд на брошку – большую и яркую, – на лицо Наташи, и его внезапно пронзает мысль: ведь может быть и такое, что брошка и не велика. Он вспоминает, что в его времена носили платья до щиколоток, что и сам он пяток лет назад ходил в широченных брюках и ничего смешного в этом не видел. А в годы его юности носили сапоги гармошкой, шляпы-капотье и тросточку. Шляпа-канотье и тросточка Егору Ильичу не нравились, а вот о сапогах гармошкой он на заре туманной юности мечтал.