Выбрать главу

Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.

Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.

В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).

Площадка — я, по-моему, уже говорил об этом — была очень широкая. Даже и вне пространства, занятого шезлонгами, вполне хватало места для разворота и стоянки машин, сколько бы их ни приехало. Но начали они прибывать только после девяти.

Первые четыре машины приехали одна вслед за другой. В тот миг, когда первая остановилась у подъезда гостиницы, на пороге материализовался дон Гаэтано. Впрочем, может быть, он и раньше там стоял. Из машины вышел епископ. Из трех подъехавших следом тоже вышло по епископу. Когда они встали рядом, я заметил, что у одного из троих скуфейка не фиолетовая, а красная. Кардинал. Я отличил его — следует признаться, не испытав при этом должного почтения, — лишь благодаря тому, что вспомнил строчку Белли: «Снял черную и красную надел» — в том месте, где рассказано, как жандармский патруль врывается в бордель и сержант, командир патруля, видит, как навстречу идет «весьма степенно» священник и как он, сняв черную скуфью и надев красную, превращается — к великому замешательству сержанта — в кардинала.

Князь церкви! Вот откуда не меньше десятка мотоциклов с оседлавшими их полицейскими, которые, упершись одной ногой в землю, тарахтели на всю площадку, мешая мне расслышать слова кардинала, епископов и дона Гаэтано. Мне казалось, что они обмениваются комплиментами и шутками. Дон Гаэтано был по обыкновению в сутане, четверо других — в темно-серых брюках и пиджаках, с серебряными распятиями, едва выделявшимися на епитрахилях серого же цвета, в сияющих белизной твердых воротничках. И в скуфейках. Ни у одного, на мой взгляд, не было бросающихся в глаза индивидуальных свойств. Двое были похожи на крестьян, двое — на чиновников. У кардинала было лицо чиновника — этакого канцеляриста с циркуляром в руках, дотошного до занудливости. Если снять с него скуфейку и заставить кого-нибудь угадывать, кто из пятерых кардинал, указали бы на дона Гаэтано, а остальных сочли бы за приходских священников: двое городских и двое сельских. Всячески выражая сыновнюю преданность, радость, а порой и ликование, дон Гаэтано сохранял, к моему безраздельному восхищению, некоторую отчужденность, холодность и суровость. Какое там кардиналом — он мог бы быть и папой!