В тот день, дождливый и пасмурный, малолетний Томасильо, ученик монастырской школы на улице Ангустьяс, вопреки своей обычной старательности, задремал на уроке. Да так крепко, что не ответил на вопрос падре Ласаро и получил знатный подзатыльник. Вскинувшись, ещё с минуту смотрел тупо вокруг, на лица смеющихся товарищей, в окно — на мокрый двор, обнесённый стеною, на игольные башни церкви Санта-Мария-ла-Антигуа.
Прошлой ночью привиделось Томасильо, что он — только не теперешний, а взрослый, важный — восседает на балконе рядом с двумя богато одетыми людьми, бледным остробородым мужчиной в чёрном и дамой с узким властным лицом. Под балконом распахивалась площадь, побольше, чем Пласа Майор здесь, в родном Вальядолиде, и сплошь забитая народом. Середину площади отсекало каре солдат, а в самом центре на кучах хвороста стояли привязанные к столбам мужчины и женщины в дико размалёванных балахонах, в острых колпаках, — не менее дюжины трагических шутов. Вот судейский, закончив кричать текст из развёрнутого свитка, машет рукой, и люди тычут факелы в хворост… Но взрослому, седому Томасильо на балконе ничуть не страшно: наоборот, он скромно счастлив, душа полнится негой, — очищенные огнём, взойдут к Искупителю былые враги Христовы… Кто сказал, что он жесток — великий инквизитор Испании Томасо де Торквемада? Он полон любви деятельной; мукою временной он спасает души от огня вечного. И в этом согласны с Томасо сидящие рядом монархи, дон Фернандо и донья Изабель…
Бац! Пухлая лапа отца Ласаро снова встряхивает хлопком голову Томасильо, и мигом вылетают из неё отголоски ночного бреда, чтобы никогда не вернуться и не помешать жизни умного, волевого юноши из Вальядолида, будущего философа и энергичного участника Общего Дела.
…В то утро за восемьдесят вёрст от Тюмени, в селе Покровском, на затоптанный снег двора, на крутой сибирский мороз выскочил в одной рубашонке и опорках на босу ногу Гришка, малолетний сын мужика-пьяницы Ефима Новых. Собирался Гришка за амбар по малой нужде, да вдруг застыл, невидящими глазами глядя на лес в инее, подступавший к селу, на соседа, за изгородью по улице ехавшего куда-то в санях. Дивно было Гришке: сон — не сон блазнился ему сегодня, чертовня какая-то… вроде бы как он, уже большой, бородатый, в рубахе белой и добрых штанах, заправленных в смазные сапоги, идёт покоями красы несказанной, по узорному блестящему полу, неся на руках бледного мальчонку в матросском костюмчике. Идёт это он, Гришка, а мальчик доверчиво обнял его за шею; и кланяются в пояс встречные генералы, барыни в кружевах, и слуги в красных кафтанах растворяют высоченные резные двери. А позади спешит, шурша платьем, заламывая руки в перстнях, тревожная такая, тощая барыня, — чёрные дуги под глазами…
Мотнул Гришка головой — привидится же! — и побежал своей дорогой, ведать не ведая, что никогда ему теперь не лакать царскую мадеру, не водить в баню графинь да фрейлин, не носить фамилию хлёсткую и срамную, будто надпись квачом на заборе: Распутин…
Многое ещё случилось в ту ночь и последовавший за ней день в умах и душах детей, некогда бывших взрослыми и опасными, словно сами Истинные Владыки. Но — всё в том дне и осталось. Вечер умиротворил беспокойных. Потом — забылось.
…Но не одны лишь дурные чувства колыхнулись той ночью, всплыли с утра в детских и иных взрослых душах. На границе двух Вселенных, где нет времён и расстояний, где свет скользит по незримой преграде и лишь дух человеческий может существовать, — синяя, сияющая девичья фигурка вдруг замерла; обернулось тонкое лицо, будто состоявшее лишь из пары глаз, и засверкало радостью. Дочь, Хельга-путешественница, узнала о победе своей матери — и жестом руки-луча сквозь мириады светолет послала Виоле вспышку восторга…
Лёд синел на речке Сороть, с горы, из окна тёплой комнаты хорошо видимой; пушились за рекой белые поля, и, глядя на них, чему-то неведомому, внезапно и светло пришедшему, улыбался Поэт. Только что умылся он, выпил чашку кофею, и пальцы сами тянулись к перу. Хотелось писать о победе солнца над силами мрака, просто и милозвучно, как в юности: