Выбрать главу

Позор, и позор наигладнейший!

И пошло с того дня за Панфилкой прозвание — «Марточкин жених». Все «Тарбуны» так его и завеличали, и мальчищенки за углом кричали — «волосок лопнул! волосок лопнул!»

— Варька их подучила, что ли.

Вскорости заходит ко мне Панфилка, скрипит, потеет и руками винтит, от ожесточения: «а-а-… нас и за людей не признают, измываются…! уж ко-ончится это, ко-ончится… отольются кошке мышьи слёзки!» Я и говорю: «ты рангом повыше мыши будешь, ты древнего рода, от обезьяны себя считаешь!» — «А, и ты, говорит, кислая кутья, с ними? и ты, лизоблюд господский, над нами измываешься!» — «Над кем это, над «вами»? — «А над обиженными трудящимися людьми!» Тут я ему и примочил: «да ты из людей-то отчислился, а обезьяна не может обижаться по малоумию своему!» Выругался и отошёл со скрипом. А тут, вот она, и революция.

Стали беспутные дезертиры подходить — Панфилка с ними в компанию. Заявляется ко мне… — «держись, кутья, всем вам скоро разборка будет!» И уж страшная стала жизнь.

Говорю я ему, для утишения: «ах, Панфил, неужто ты не забыл обиды-шутки!» — «Я, говорит, ничего не забываю, круговую обиду таю… и докажу, у кого «волосок лопнул»! — «Ну, и черепок ты, Панфил, колючий… обрежешься об тебя, злость-то в тебе..!» — «Это, говорит не злость, а мщение! И скоро увидят черепки». И про Елену Павловну непристойно выразился.

А господин Бабарыкин с революции-то совсем раскис. И республика его стала, а раскис.

Пришли мужики с дезертирами, грозят: отпиши половину земли, а там комитет решит, а то сами поделим. Он со страху и подписал бумагу. А они пуще! — «Вы, говорят, на нас не обижайтесь, потому мы… — смеются! — нам учитель всё рассказал, и вы это ему признали, что как древнего корня, из обезьяны вышли, и сами вы нас за скотов считали, то для скотов закон не писан». Он им — «как я вас за скотов…?» А они своё: «Нет, уж мы теперь всё-о знаем! И пожалуйста нам конский завод в раздел». Он туда, сюда… телеграмму, пришлите охранить… А ни откуда ничего. Всех лошадей и разобрали. Он к Панфилке, мадерой угощал. А тот пуще только потеет и распаляется. — «Такой, говорит, дух народный, лучше сидите смирно». Наглеть начал.

Лето пришло, Елена Павловна прикатила, весёлая. Пошла с «Марточкой» в сад гулять, к вечеру было дело, а дезертиры пьяные и пристали, стали её тащить… Тут Панфилка явился — нарочно и подстроил-то! — велел отпустить, кавалером прикинулся. Довёл до дому, и она его за руку поблагодарила, но тут же от потрясения заболела и слегла. И «Марточка» тоже заболела. Барин хотел мамашу забрать и дочку и уехать, а мужики караул приставили: «жил нами», теперь поживи под нами!» А кругом грабежи пошли, осень подобралась. Как ночь — Панфилка ввалится к барину, словно уж он хозяин. Старого вина требует, ключами звенит в кармане, — доверили мужики ему. И вот, спьяну и обнаглел: «всё до вашей смерти при вас будет, отдайте за меня Леночку!» Барин вскинулся, было, — «то-есть, ка-ак» — да и перепугался: «она не товар, если вы культурный человек… спросите её сами».

Он, прямо, к ней в бу-ду-ар, спьяну-то, — ка-ак она его по морде-то мокрым полотенцем хлястнет..! — «вон отсюда, пьяная образина!» И выкатился. Прибежал ко мне, трясётся, как пёс на падали. «Ну, говорит, будет теперь сполна! завтра власть наша будет, и у меня уж бумага есть!» А уж по селу слух, что правительство кончилось, в Данкове новая власть взялась. Я Богу помолился, побежал на господский двор, к ночи было. Той же ночью Елена Павловна пробралась на «поповку» к нам, бабой оделась да в батюшкином тарантасе и отбыла с горничной в неизвестном направлении. А велено было сказывать, что опять заболела и слегла. А барин позадержался, с мамашей хотел отъехать, кое-чего пособрать. С неделю прошло, — ввалились к нам на «поповку» с ружьями. Вижу новая власть пришла. Шепнул батюшке — бражкой пока молодцов бы позадержал, а сам задами да на господский сад. Уж темно было, в восьмом часу, ноябрь-месяц. Барин, в чём был, куртку напялил, револьвер сунул, бумажник… — вывел своего скакуна «Вольтера», — только его и видели.

Мамаша-то ихняя перепугалась, стала молить меня остаться, чайку хоть с ромом выпить, против простуды, в люстриновом пиджачке я был, а холод, — стучат в ворота! Я, правду сказать, струхнул, и спрятала меня барыня в гардеробную. Вломились с ружьями, и дезертиры с ними, и Панфилка. Где хозяева? Крик, звяк… барыня — ах-ах-ах… — хлоп!

Удар с ней смертный. Они шарить, по всему дому, в гардеробную не зашли, а я в большую корзину спрятался. А Панфилка, слышу, визжит, как резаный — «где она? где она?..» Ищи ветра в поле. И вдруг, такой-то ужасный визг, — прямо, мороз по коже! А это «Марточку» разыскал и выволок. Пошёл у них гогот..!

А та верещит… ну, невозможно слушать.

Барыню на другой день похоронили, дом растащили, Панфилка только кабинет трогать не велел, облюбовал для своих занятий. А «Марточку» поместил в училище. Меня вызвал: «ты, кутья, способствовал бегству врагов народа?» Отперся я. Работа пошла, уж ему и не до меня. Пошли собрания в училище. А «Марточка» там обретается, на окошке Панфилка её пристроил, кашей велел кормить. Совсем больная она была, сидит-дрожит, синими лапками утирается, плачет, помаргивает, ну, как дитё. Холодно ей, понятно, шубку у неё украли, от кофточки шерстяной один руковок остался. Сидит, пригорюнилась, и всё-то стонет: «о… ох……ох…» Сам слышал, видел, как слёзы капали. А под окном народ, смеётся, а кто и жалеет, обезьянку, подсолнушков нанесли, морковки. А она ничего не хочет. И вот объявил Панфилка «научную беседу». Пришли послушать, а нас с батюшкой строгой повесткой вызвал. И стал Панфилка рассказывать… — совсем уж он одурел, — «все мы произошли от этой вот обезьянки!» И верно, что одурел: его потом водой отливали, и пена у него изо рта клубилась, будто припадочный! Крикнул — «вот вам будет теперь наглядное учебное пособие!» — и поднял «Марточку» высоко за лапку. А она так и повисла, тряпкой. Глядят — мёртвая обезьянка стала! Мужики кричать стали: «чего ты над нами насмехаешься, ай мы обезьяны? это тебе баушка родная… баушку уморил!..» Насмех стали кричать: «волосок лопнул!» Он по столу кулаком, опять обезьянку поднял… Тут я и не стерпел.

Вышел к столику и кричу: «Православные, послушайте! Учитель чему вас учит… что вы теперь, как эта обезьянка, а не образ-подобие Божие. По его, это его плоть от плоти, а Апостол говорит — «никто же плоть свою возненавидит, а питает и греет ю»! А он свою плоть родную, баушку-то свою, глядите, уж в гроб вогнал!» Так меня сразу осенило. Ка-ак загогочут, как начали кричать — «правильно, Степаныч… баушку уморил! волосок лопнул! А мы ещё православные!..» тут у учителя пена и пошла. А ко мне солдат, добрый парень, подходит и на ухо: — «уноси ноги, Степаныч, куда до времени, а то прочухается — не сдобровать тебе». Ну, я тою же ночью и на «Касторную»…

Уж и не знаю, сколько там поплакало, после смеху-то: у Панфилки там бумага была, — за главного. А может и убрали его, ничего не могу сказать. Так вот-с какое смешное дело.

Много потом видал, и всех мне до крови жалко. И детей сколько помирало, замерзало, и воины, на глазах сколько помирало… Помню всё скорблю, и молюсь. И вот, и ту безвинную обезьянку до скорби жалко. И она плакала… И подумать — какой человек быть может!..

Февраль, 1932 г.