Выбрать главу

Поверхность моря была совершенно гладкой, в лунном свете не вскипало ни клочка пены, и было бы даже слишком, чересчур тихо, если бы комары не попискивали да не шелестели бы еле слышно листья тута перед беседкой.

И тут в ночи опять раскудахталась курица.

Зубейда поднялась с места, сняла крышку со стоявшего на круглом столе медного казана, оторвала два кусочка от чурека, который она в казане хранила, заворачивая в полотенце, чтобы не засыхал, и, подойдя к айве, раскрошила хлеб перед курицей.

Пеструшка, уперев клюв в землю, созерцала некоторое время крошки хлеба, потом отвернулась, и Зубейда сказала:

— О-о-о… Обнаглела! Но это хорошо… Товар должен быть похож на хозяина…

Надо же, у этой проклятой Агабаджи, похожей на черного жука Агабаджи, вырос такой большой сын, да ведь он еще и самый младший, Агагюль, старше него еще три дочери, все три замужем, и старший сын в армии, да, дела…

И у Зубейды могли быть теперь замужние дочери, и у Зубейды мог быть такой сын, и этот парень мог бы целоваться под смоковницей у вокзала с хорошенькой девушкой, посылать из армии письма домой, а Зубейда могла бы пойти засватать, привести в дом невестку… Ладно, хватит из-за этого долговязого Агагюля изводить себя, иди спать, а то Агабаджи небось уже четвертый сон теперь видит, ей и невдомек, что на свете еще живет Зубейда… Это уж точно, что невдомек…

5

Агагюль, улегшись под навесом, натянул одеяло на голову — от комаров, закрыл глаза, но уснуть не мог, как ни старался. А что, если напрасно отнес он Зубейде эту курицу, все равно Зубейда, обглодав косточки, запьет куриное мясо водой, а потом разнесет по всему свету то, что видела, и то, чего не видела; вот и сейчас, наверное, если не спит, то сидит у колодца, повторяет: «У Искандера есть рога, есть рога!» Нет, не сможет она удержаться…

Получилось так, что та, вторая Зубейда, несчастная старая женщина, исчезла куда-то, и Агагюль о ней не вспоминал, сейчас перед его глазами возникла ведьма, самая настоящая ведьма, шайтан в юбке, Зубейда, только волосы у нее были взлохмачены, губы отвисли, а ногти на руках почему-то похожи на длинные и острые коготки пеструшки.

Жалко курицу.

Дело, конечно, было не только в курице; вон их сколько в курятнике, они не обеднели бы, потеряв пеструшку; Агагюль сказал бы матери, что отнес курицу в подарок какому-нибудь своему товарищу из Баку, дело было даже не в том, что Агагюль сказал бы неправду, а говорить неправду — нехорошо, недостойно мужчины; раз неправда была сказана, чтобы сохранить в чистоте имя такой девушки, как Ниса, эта неправда не позор; дело было в том, что Зубейда вполне могла и курицу съесть, и Нису на все село ославить.

6

Зубейда, надев длинную ночную рубашку, лежала под пологом на веранде и думала, что если и есть что плохое у этого прекрасного Апшерона, то это — комары, причем их особенно много здесь, в этом селе, а немного выше, в Бильгя, или в той стороне, в Нардаране, ни одного нет.

Что ж теперь, перебраться в Бильгя или Нардаран?

Спи, верно отцы говорили: нет красавицы без изъяна…

А как быть, если у красавицы сто изъянов?

Да никак! Спи, и дело с концом.

Только почему она все никак не может вспомнить… Что это было? Какой-то очень слабый свет через долгие годы пробивался, что-то очень чистое, вроде поцелуя Нисы под смоковницей, — что это было? В этом не было ничего от хлопанья пробок шампанского, не было запаха духов, пудры, не было вкусных блюд, полупьяных тостов, влюбленных взглядов, это было что-то очень простое, похожее на школьную тетрадь в клеточку…

Внутрь полога залетел комар и напомнил Зубейде тонкий противный голос Агабаджи; Зубейда внезапно подумала, что будет, если Агабаджи, поднявшись утром, не найдет в своем курятнике пеструшку, и что будет, если к ней кто-нибудь придет рано утром и увидит пеструшку в ее дворе…

Надо сейчас же встать, зарезать курицу, ощипать, выпотрошить и хорошенько осмолить, а то и без того что-то гнетет, что-то все вспоминается, не уснуть никак, будто все грехи этого мира придется искупить этой ночью.

Зубейда поднялась, выбралась из-под полога, вошла в комнату, взяла со стола острый нож, прямо в белой ночной рубашке спустилась во двор и с некоторой тревогой, возникшей в сердце, двинулась к айвовому деревцу, к пеструшке.

Пеструшка, услышав шорох, открыла глаза, посмотрела на свою новую хозяйку, переступила с ноги на ногу, и снова глаза ее затянулись мутной пленкой.

Зубейда с нарастающей в сердце тревогой смотрела то на нож в руке, на его острое лезвие, сверкающее в лунном свете, то на пеструшку, не ведающую о том, что с ней будет через минуту; так что ж, неужели она сама зарежет эту курицу? Надо вытянуть ее голову в сторону Мекки, прижать одной ногой крылья, другой — лапы, вытащить язычок из клюва и отрезать голову… Разве женское это дело, о аллах?! Может разве женщина зарезать курицу? Люди спят, все село сладко спит, до чего же ты дошла, до чего же ты еще можешь дойти?!

Конечно, Зубейда в жизни не резала кур, мужское это дело, изначала так повелось. Но что же ей теперь делать, к какому сукину сыну пойти и сказать: мол, сын Агабаджи Агагюль мне курицу принес; что удивляешься, не может он мне курицу подарить, что ли? Не надо было ей этого парня отпускать, заставить бы его зарезать курицу, сразу же и ощипать, и осмолить. «Ну, ты и штучка…» Это Зубейда сама про себя сказала: «Ну, ты и штучка…»

А село будто вымерло, светились только электрические лампочки на уличных столбах, да время от времени проблескивал в море одинокий маяк; тусклым был этот блеск в знойной безлюдной ночи и напоминал прежде всего об одиночестве, о человеческом одиночестве, и Зубейде стало ясно как дважды два, что не сможет она зарезать эту пеструю курицу, и, самое главное, вдруг страшно расстроилась Зубейда, так расстроилась, что дальше некуда.

Просто спятить можно: ну, что она тут делает в ночной рубашке, с ножом в руке?

Все это так не вязалось с тем, что ей хотелось вспомнить, она с самого утра тосковала по какому-то воспоминанию — далекому воспоминанию; и как раз в этот момент — удивительно! — из глубины ее памяти, как из клубящегося тумана, постепенно выплыло давно забытое лицо, а еще через мгновение на лице проступила улыбка, причем какая-то суровая улыбка.

Зубейда, наклонившись, подняла упавший на землю нож, спотыкаясь пошла к дому, включила свет на веранде, села на стул и положила руки на колени.

Где же те письма? Куда она их спрятала?

Два письма было, всего два, и оба она получила на главпочтамте в Баку, они были «до востребования», два треугольника, два солдатских треугольника… И Зубейда вспомнила, что одно из этих двух писем, то, что побольше, еще во время войны взяла у нее Дурдане, оставила на память. «Такие хорошие, умные письма разве без ответа оставляют, слушай? — сказала она. — Не променяю, — сказала она, — сотню твоих золотозубых Адилей на одно это письмо». Да, так сказала Дурдане и с тех самых пор стала понемногу умнеть.

Зубейда поднялась, вошла в комнату, зажгла свет и остановилась перед высоким, широким и тяжелым, орехового дерева шкафом (этот шкаф еще во время войны золотозубый Адиль купил для Зубейды), подставила табуретку, взобралась на нее и в самом верхнем ящике шкафа нашарила ключ; спустившись, открыла этим ключом самый нижний ящик и, с трудом вытащив его, достала сверток, где были старые фотографии киноартистов и старая открытка — в красной рамке-сердце улыбаются парень с девушкой; внизу соловей держит в клювике венок, а на венке написано: