Мы жили сначала в лагере для беженцев под Римини, в бывших армейских бараках. Итальянцы называли нас «русскими», хотя мы говорили им: «Мы из Латвии». Отец мыл туалеты в отеле, мама рисовала портреты туристов на набережной. А я учила итальянский, слушая песни Адриано Челентано из соседского окна.
Самое странное? В Риге мы были «оккупантами» — русскоязычная семья профессора. В Италии стали просто «теми русскими». А когда через пять лет получили гражданство и переехали в Рим, соседи звали нас уже «синьор и синьора Ковальски» — как будто мы всегда были частью этого солнца, этих кипарисов, этого вечного города...
Она замолчала, глядя на огонь.
— Но ни одно гражданство не выжигает из тебя вопрос: куда ты на самом деле принадлежишь? Особенно когда спишь и во сне снова слышишь крики чаек над Даугавой.
Горячий металл развороченного джипа обжигал ладони. Элина, стоя на коленях в луже бензина и крови, сжала окровавленный бинт зубами, отрывая полосу - мальчик под ней уже не стонал, только хрипел, его детские пальцы судорожно цеплялись за её куртку.
Тени приближались - три чёрных пикапа с затемнёнными стёклами, поднимая вихри пыли. Амир узнал их сразу: "Чёрные аисты" - спецотряд, который не брал пленных. Маски на их лицах превращали людей в безликих демонов.
— Они вырежут тебя живьём, - его голос прозвучал хрипло, - назовут шпионкой, устроят показательную казнь.
Элина даже не подняла головы. Её руки, скользкие от крови, продолжали давить на рану в груди мальчика.
— Тогда пусть увидят, как умирает настоящий человек, - сквозь стиснутые зубы. В её голосе не было бравады - только усталая решимость.
Амир схватил её за предплечье так, что на следующий день останутся синяки. Впервые за годы войны в нём проснулось что-то кроме апатии.
— Слушай меня! - он резко дёрнул её к себе, заставив встретиться взглядом. - Твоя смерть станет ещё одной грязной историей, которую расскажут в палатках за пайком.
Где-то хлопнула дверца машины.
— Ты должна увидеть море, - неожиданно вырвалось у него. - Настоящее, не это пыльное кладбище. Ради всех, кто ещё помнит, что мир может пахнуть не порохом.
В её янтарных глазах что-то дрогнуло - может быть, воспоминание о балтийских волнах, разбивающихся о рижские молы.
Первые выстрелы прогремели, когда они уже бежали через развалины, неся окровавленного ребёнка на самодельных носилках из веток и ремней.
Губы Амира всё ещё горели от странных слов о море – он не узнавал собственный голос, будто кто-то другой говорил его устами. В узких переулках, где стены домов почти смыкались над головой, его преследовал образ: мать перед слепотой, развешивающая во дворе выстиранные простыни. Они полоскались на ветру, белые и чистые, как те самые морские волны, о которых он только что говорил.
Элина спотыкалась за ним, её дыхание было частым и горячим у него за спиной.
— Почему ты это делаешь? — её вопрос повис в воздухе, острый, как запах гари, что уже тянуло со стороны базара.
Амир не оборачивался. Если бы он посмотрел на неё сейчас, то увидел бы в её глазах не благодарность, а понимание – страшное, взрослое понимание того, что за каждое спасение приходится платить.
— Потому что ты не должна исчезнуть, как они, — он бросил это через плечо, и слова упали между ними, как камень в пропасть.
"Они". Это слово вмещало в себя слишком много.
Отца, умершего на походной койке, сжимая в руках потрёпанный томик Хафиза. Мать, которая перестала, есть через неделю после похорон, будто решила тихо уйти вслед за ним. Фарида, чьё тело они так и не нашли под завалами – только мяч, закатившийся в угол двора.
И тысячи других. Соседа-таксиста, ушедшего за хлебом и не вернувшегося. Девочку с зелёными лентами в косах, что продавала лепёшки на углу – её киоск теперь был грудой обгорелых досок. Даже того самого командира отряда, который когда-то говорил о справедливости, а потом застрелился в туалете заброшенной школы, поняв, что стал тем, с кем боролся.
Амир ускорил шаг. Где-то впереди, за поворотом, ждала свобода – или смерть. Но сейчас, в эти секунды бега, по, тёмным переулкам, он, наконец, чувствовал себя живым. Потому что впервые за долгие годы нёс в руках не оружие, а чью-то жизнь. И это было страшнее любого боя.