Выбрать главу

Идем в избу. Там уже накрыт стол к ужину, и кока во главе стола медленно, округло и плавно раздает из-под самовара чашки с дымящимся чаем. В углу, у стола и вроде бы как-то вдалеке от него, сидит вдова; невидимая тяжесть круто согнула ей плечи, и она не поднимает взгляда от колен, на которых лежат ее темные жилистые руки с искривленными на верхнем суставе пальцами.

Трактористу наливают полный, по самый край, стакан водки. Он кидает на пол у порога свою промасленную до глянца тужурку, шапку, скрутившийся в веревку шарф и, наколов на вилку большой лохматый груздь, пьет. И сразу глаза у него становятся белые и пустые. Он сам понимает, что охмелел, смущенно посмеивается, трясет головой, бормочет:

— Ничего. Это с устатку, с холоду… Мне только машину поставить…

Я провожаю его до трактора. Он, видимо, сразу трезвеет, как только берется за рычаги, трогает плавно, без рывка, и уверенно держится дороги.

Я долго смотрю ему вслед.

Ах, как длинна еще впереди ночь! Еще только ее начало, восьмой час, и время, которое надо прожить до утра, ощущается как тяжесть.

Утром я просыпаюсь поздно. Апельсиновый свет солнца горит в замороженном окне. Пахнет теленком, и сам он в углу, за кроватью, чмокая, сосет край моего одеяла. Вспоминаю, что я в соседской избе, куда определили меня на ночлег, и тороплюсь встать, пока никого нет. Упругая бодрость, легкость чувствуется во всем теле после глубокого долгого сна. Выхожу на крыльцо. Ясный ветреный день на грани февраля и марта уже сияет густой весенней синевой. Все в нем чисто и четко, как на гравюре, — заиндевелые ветви косматой березы, вороны у дымящейся проруби на пруду, заборы, антенны над крышами, зубцы хвойного леса по горизонту. На крыльце, в затишке, чувствуется, как солнце совсем по-весеннему пригревает щеку, а на карнизе матовая с ночного мороза сосулька уже сверкает на самом кончике алмазной каплей.

К избе напротив прислонена кумачовая крышка гроба с венком из бумажных цветов; траурно темнеют на чистом снегу еловые лапы. У избы стоят закутанные в платки ребятишки, в жуткой зачарованности смотрят на гробовую крышку, а по тропинкам в глубоком снегу идут, идут черные согбенные фигурки стариков и старух, сверстников покойного.

— Вот денек-то дал бог Алексею Ефимычу на прощанье, — говорит, останавливаясь возле меня, старик с завязанными красным платком ушами и долго вытирает слезящиеся от нестерпимого блеска снегов и солнца глаза.

Я тоже иду взглянуть в последний раз на Алексея Ефимовича. Снег ядрено хрупает под ногами, ветер колюче, сухо обжигает лицо. Обиваю голиком валенки и вхожу в переднюю. Здесь черно от траурных платков. Старик, вошедший со мной, снимает шапку, крестится в угол на холодильник и плечиком, плечиком пробивается в горницу. Вдова и кока в головах у покойного при появлении новых людей начинают голосить с причитом. Вижу иззелена-желтый блестящий лоб, длинные, как у всех покойников, веки, серую щеточку усов. И сколько не мертвого, а какого-то торжественного, строгого покоя в выражении его лица, в наклоне подбородка к высокой, застывшей на вдохе груди!

Говорили, что умер он тихо, благостно, — иного слова не подберешь, как «отошел», — завещав играть над его могилой вальс «На сопках Маньчжурии». Было у него и при жизни это спокойное, даже чуть ироническое отношение к смерти: — «У нее блата никому нет», — противоречащее всему его жизнелюбивому, деятельному характеру.

Откуда? Что же все-таки она такое, смерть, — ничто или великая тайна? Что увидел и узнал он, когда сказал: «Я умираю»? Почему он принял ее с таким покоем, с легкой усмешкой, тень которой еще лежит в уголках его сжатых губ? Ведь она не была для него избавлением от тягот жизни, — он жил со вкусом, радостно, светло и безбедно… Часто, уже в старости, говаривал он: «Вот бы мне лосиные ноги. Всю бы землю напоследок обежал. Так бы и стеганул по гарям, по болотам, по лесам». И странно было видеть в нем, человеке, органично живущем в природе, какое-то слегка удивленное внимание к ней. Он часами просиживал возле улья, дивясь непостижимо разумной работе пчел; или вдруг начинал рассказывать о заречных озерах, лесах и болотах с таким восторгом первооткрывателя, словно это был не вдоль и поперек исхоженный всеми местными рыбаками и охотниками край, а какое-то тридевятое царство, где не удивительно встретить и бабу-ягу в ступе. На берегу он жил в чистой, оклеенной светленькими обоями избушке под березами и тополями. Там стояли две кровати с марлевыми пологами, стол, батарейный приемник, этажерка с историческими романами, два стула, шкафчик с посудой. И когда фотоэлемент, зажигавший бакены с наступлением темноты и гасивший их с рассветом, — крохотная штучка, умещавшаяся на ладони, — в одно лето сделал ненужными и керосиновый фонарь, и долбленый осиновый ботник, и чистенькую избушку на берегу, и само дело, которому бакенщик отдал больше четверти века, он тоже не приуныл — ушел на пенсию, избушку выкупил у государства и летом жил в ней, как прежде.