Становилось холодно, хотя стоял в накинутом на плечи пальто. Но в вагоне еще разговаривают, в одном купе веселая компания играет в карты, голоса их долетают и сюда. А ему хочется тишины. Раньше тянуло к людям. Теперь больше по душе одиночество. Плохая примета. Нельзя сказать, что характер у него безупречный, но совсем не хотелось, чтоб теперь он у него менялся. Пускай остается, какой есть. Сейчас чрезвычайно важно остаться прежним Антонюком. Во всем. И в том, что сам он и другие считали его силой. И в том, что было его слабостью.
Интересно, в чем проявлялась его сила и в чем слабость? То, что он, старый человек, пенсионер, как юноша, внезапно с волнением едет к женщине, с которой связала его военная судьба. — сила это или слабость характера? К чему это раскладывание по полочкам: на одной — сила, на другой — слабость. В таких вот неожиданных поступках — высшее проявление свободы, презренье ко всем условностям, и, может быть, совсем не стоит так копаться в душе, заниматься самоанализом? Правда, зачем? Лучше пойти и попытаться уснуть. Выходить рано — часов в пять, на лесной станции. Вряд ли там будет тише и теплей, чем в вагоне, чтоб поспать, пока рассветет. Если же сразу пойти — можно сбиться с дороги. Да и не хочется приходить так рано, будто крадучись. Нет. он придет среди бела дня. Как добрый старый друг. Ему только и надо, что слово душевного друга тех далеких лет. Самого душевного…
А все-таки интересно — то, что было между ними тогда, в воину, и позднее, — что это: проявление слабости или силы? Привести в исполнение приговор над Свояцким мне не пришлось. И никому из моих партизан тоже. Полицай исчез. Внезапно. Никто не знал — куда. Когда связные принесли это известие, я сразу подумал, что, видно, Надя все же каким-то образом связалась с ним, предупредила, что его ждет. Что ж, ее можно понять: он отец ее ребенка.
Черт с ним. Пускай исчезает. Если и в другом месте будет собакой, кары ему не миновать. Однако, когда я в тот же день, позднее, кажется, уже ночью, в бессонницу, подумал, что Свояцкий мог прийти к ней, к Наде, что они могли уехать или уйти вместе, мне стало нестерпимо больно, я принял самую возможность этого, как злостную измену. На другой же день, тайком от Будыки, от Шугановича, послал на Черниговщину человека: там ли она, куда отвезли? Как живет, как ребенок?
Камень свалился с души, когда разведчик вернулся и рассказал: там она, у сестры нашего Кравченко, живая и здоровая, работает в поле, и ребенок здоровенький. Я приказал ему ничего не передавать от меня лично, ничего не говорить. Но. возможно, партизан, хотя и не молодой уже, не выдержал, проговорился или. очень может быть, Надя сама догадалась, потому что знала его в лицо. Наверное, приход его разбередил ее душу. Кто из нас проявил слабость, а кто силу?
Недели через две или три после этого, в жаркий день в землянку, где я отдыхал после операции на чугунке, вошел Будыка со своей особой ухмылочкой. (Дурацкая у тебя ухмылочка, Валентин Адамович!)
«Тебе сюрприз, командир».
«Какой сюрприз?»
«Выйди, увидишь».
Не помню, что я подумал, но, во всяком случае, не о Нале, не о том. что она может самовольно вернуться в отряд из такой дали. Ее задержали молодые дозорные — из партизан, которые пришли в отряд за два весенних месяца. Хлопцы не знали, кто она. Привели под дулом винтовки, подозрительно приглядываясь — слишком хорошо женщина эта знает партизанские стежки. А в лагере, возле кухни, ее сразу окружили, Биту передавали с рук на руки. Девочку тетешкали, искали, чем накормить. Увидели меня — затихли, расступились. Надя поднялась с пенька, стояла в молчаливом ожидании. Потом признавалась, что испугалась, увидев меня. Впервые за долгую дорогу подумала о той каре, которая может пасть на ее голову за самовольство. Моей каре.
У нее был вид нищенки, вызывающей жалость. Два дня шла по жаре с ребенком на руках. Босые, потрескавшиеся, запыленные ноги. Запекшиеся губы. Обожженное солнцем лицо, выгоревшие брови и волосы, с которых на плечи сползала грязная косынка. Зимой, после родов, у нее было на диво белое лицо, белое тело, а сейчас она потемнела, прямо-таки почернела. Даже волосы: были русые, а стали какие-то темно-ржавые. Сама она страшно исхудала. Но лицом не подурнела. Наоборот, показалось мне, стала краше. На лице страдание и страх, но глаза — они излучали дивный свет.
Что я почувствовал? В первое мгновение — злость: кто тебя сюда звал? Потом — жалость… Она глядела на меня. Не униженно, не по-собачьи. Просила, как можно просить очень близкого человека. Сперва — взглядом. Потом — словами. Темп же словами, что и два месяца назад, но еще настойчивее, словно за то время, которое прошло, получила право на такую просьбу: