Ну а Аня была Анчуткой.
Анчутку воспитывала бабушка Надя — отец бросил, мать спилась и умерла, когда ей было три года — и она с самого детства ни на что особо в жизни не рассчитывала. Высокая, белобрысая и такая худая, что, казалось, просвечивала насквозь, Анчутка носила учебники в старом полиэтиленовом пакете с рекламой сигарет, ходила целую неделю в одной и той же одежде и иногда заявлялась в школу с грязными волосами, за что бывала безжалостно осмеяна — типичный изгой, ненавидящий нас так же сильно, как мы презирали ее. К концу школы Анчутка собрала в аттестате кучу троек и уехала с ними покорять Оренбург, но отучилась два года в кулинарном техникуме и вернулась работать в нашу деревню, на хлебозавод, когда забеременела от какого-то мужика, и пузо стало наползать на нос.
Деревенские сплетники говорили, что отцом ребенка был какой-то оренбургский криминальный авторитет. У меня было смутное подозрение, что сама Анчутка эти сплетни и распускала.
Как бы то ни было, Аня родила здоровенького мальчика, Степу, и какое-то время чинно гуляла с ним по единственной нашей заасфальтированной улице, демонстрируя поведение примерной мамы красивого розовощекого малыша… А потом бабушка Надя умерла, материнские гены взяли свое, и Анчутка пустилась во все тяжкие.
Парни. Водка. Взрослые мужики-вахтовики с месторождения, заезжающие к Ане в ночь с пятницы на понедельник. Короче говоря, началась у Анчутки веселая жизнь.
Подросший Степа обычно «гулял», пока его мама принимала очередного мужика, — иногда долго, дотемна гулял, нарезая круги от дома Лукьянчиковых до улочки, где жила моя бабуля. Частенько Костина мать, а когда она слегла — его отец или сам Костя, устав смотреть на голодного и сопливого мальчишку, зазывали Степу в дом, где его кормили, вытирали сопли, укладывали спать. Спустя время Степа уже сразу шел к Лукьянчиковым, когда к маме приезжали мужики, а сама Анчутка, поначалу прятавшая глаза и бормотавшая извинения, забирая утром своего ребенка от чужих людей, осмелела и стала вести себя, словно так было и положено.
Анчутка стала ходить с нами в компании, когда брат Брюлика, Салават, вдруг вздумал не просто спать с ней, а встречаться по-настоящему. Любовь зла, а глядя на этих двоих, я понимала, что очень зла: влюбленный до одури Салават сделал в Анчуткином доме ремонт, приодел Степу, а на Новый год и вовсе сделал своей ненаглядной предложение, встав на колени посреди кафе. Брюлик и его родители, пусть и не ортодоксальные, но все-таки мусульмане, рвали и метали, но у Салавата была любовь, и он не видел кроме Анчутки никого и ничего.
Я и Дашка тоже скрипели зубами, наблюдая за тем, как ловко вертит эта «ш» хорошим парнем, как самоуверенно, будто и не было ничего, ведет она себя в нашей компании, и как хлопает ресничками, называя Салавата «солнышко» и говоря ему, тихо, но чтобы мы точно слышали «люблю тебя».
Появление Кости расставило все по местам.
Анчутка могла сколько угодно притворяться, что в ее жизни до Салавата не было других мужчин — в жизни ее сына до Салавата другие мужчины были, и каждый раз, глядя на Костю, Анчутка это явно вспоминала. В присутствии Кости она живо теряла весь свой гонор и старалась быть тише воды, ниже травы, и несколько раз я даже замечала, как вздрагивает она в объятьях своего ненаглядного, когда слышит в коридоре клуба бархатный лукьянчиковский тембр.
Она попыталась «навести мосты» — компания-то была общая, я была Дашкиной подругой, а Салават — братом Дашкиного жениха, — но Костя плевал на эти попытки с высокой колокольни при нашей ощутимой даже без слов поддержке, а Салават, понимая, что в этой ситуации лучше молчать и не пытаться, молчал и не пытался.
— Ой, Костик, ты же завтра едешь в Бузулук? — спохватывалась забывчивая Дашка, когда мы уже выходили из клуба и останавливались среди небольшой толпы курящих на крыльце знакомых. — Возьмешь меня на базар, а? Мои торговать опять будут целый день, а мне бы туда и обратно.
— Если туда и обратно, возьму, — отвечал Костя, закуривая. — В девять будь готова, заеду. — И будто между делом бросал и мне, хотя не далее как днем мы уже успели послать друг друга куда подальше: — И ты тоже.
— А я вроде никуда не собиралась, — дергала я плечом.
— Теперь собираешься, — заявлял он, не меняя тона.
— Это мы еще посмотрим.
— Посмотрим, Юся, посмотрим.
Дашка, слушая наш обмен любезностями, только закатывала глаза.
— Костя, а можно и мне вам на хвост упасть? — с робкой заискивающей улыбкой начинала Анчутка, на всякий случай вцепившись в Салавата, как в живой щит, когда Костя оборачивался к ней с непостижимой скоростью учуявшей врага кошки. — Я тоже очень быстро, мне только продукты.
— Маршрутка в десять уходит. Места всегда есть, — отрезал он, глядя прямо ей в глаза, и улыбка Анчутки вяла.
Салават расстался с Анчуткой незадолго до свадьбы Алмаза и Дашки. Совсем скоро Анчутка вернулась к своему привычному амплуа и снова стала той самой на букву «ш», которой оставалась и по сей день, правда, добавив к этому «ш» еще и «а», что расшифровывалось деревенскими просто — «алкашка».
Я очень хорошо помнила «любовь» Кости к Анчутке, и потому самым натуральным образом потеряла дар речи, когда он сказал, притормаживая у обочины возле полной пожилой женщины и крошечной, годика полтора, девочки, голосующих на повороте у выезда из Бузулука:
— Державина что ли. Юсь, забери-ка с заднего сиденья сумку.
— Ты что, собираешься ее взять? — изумилась я.
— Она с ребенком, — сказал он. — Возьму.
Костя остановился у самой остановки и откинулся на сиденье, наблюдая в боковое зеркало, как Анчутка и девочка идут к машине: первая — пошатываясь и явно пьяная, и вторая — почти бегом, чтобы поспеть за матерью, которая тянула ее за собой за руку без особых церемоний.
Я знала от Дашки, что Анчутка снова родила неизвестно от кого ребенка, девочку, и знала, что девочка эта подозрительно похожа на Аббасова Ваньку… и когда они обе забрались на заднее сиденье машины, увидела, что сплетники не врали.
Девочка, большеглазая, худенькая, светловолосая, была откровенной замарашкой: платье и кофта давно нуждались в стирке, волосы явно не знали расчески дня два, пальцы, которыми она вцепилась в спинку сиденья, перебираясь с одного места на другое, были грязными и, кажется, липкими. Сама же Анчутка, дрябло-жирная, с гнилыми зубами и грязными, густо усыпанными сединой волосами, выглядела старше моей мамы и воняла перегаром так, что меня затошнило.
— О. Костя, Юся, привет, — заплетающимся языком поздоровалась она и тут же дернула за рукав кофты девочку, с любопытством оглядывающуюся вокруг. — Ну-ка, прямо сядь! Чего крутишься?
— Привет, Ань, — сказала я, когда Костя не ответил. — Вы домой?
— А куда еще? — Аня запустила в грязные волосы пятерню и улыбнулась гнилыми зубами, наклонившись вперед и бросая в сторону Кости заискивающие взгляды. Сам же Костя сидел будто аршин проглотил, предоставив право вести светские беседы мне. — А я думала, Костя, ты уже уехал. Как ремонт, продвигается там у тебя?
— Ты сама-то прямо сядь и пристегнись. И на руки ребенка возьми, — процедил Костя, отъезжая от обочины, и Анчуткина улыбка уже привычно увяла.
Из-за запаха в машине стало нечем дышать уже метров через триста, и я приоткрыла окно. Костя было автоматически потянулся к лежащим на панели сигаретам, но бросил в зеркало заднего вида взгляд и передумал. Аня взялась рассказывать какую-то историю, беспрестанно посмеиваясь но, похоже, с каждой минутой все четче понимая, что наша любезность вовсе не означает дружбу и мир; девочка смотрела то на меня, то в окно, но не ответила на мою улыбку и вообще была как-то отрешена — тихий, странно тихий, хоть и подвижный ребенок, застывшее и какое-то слишком серьезное лицо.