Выбрать главу

Ренара никто не трогает, автобус урчит заведенным мотором, подпрыгивает на ухабах и сбитых асфальтовых жилах задними колесами; серые глаза слишком скоро прекращают притворяться, скашиваются, сощуриваются, задумчиво терзают темную макушку, прожигают, сдирают зализанную кожу, практически шипят-кричат-упрекают: снаружи, мол, мы все из себя ужасные недотроги, снаружи мы колючие и не нуждающиеся, самодостаточные и до тошноты гордые, а внутри так глупо и так печально храним изъеденные молью пыльные секреты, как шкафы хранят куртки, шубы, сплетенные из лени и пшеницы одежды, да, мой милый Черныш? Прихрамываем напыщенной душонкой, завистливо пялимся на королевские будуары, совершенно не можем взять в толк, что относиться серьезно в извращенном этом мире стоит только к последним на свете глупостям.

Ренар вздыхает, пытается себя успокоить тихим перепевом приходящих в голову куплетов, держит в горсти звенящую пустоту, морщится от горького ее вкуса — пальцы так легко не обманешь, пальцы прекрасно знают, чего им не хватает в перевязи постмодернистского светового игрища, в чахлых бликах, во влаге устремившихся к земле туч.

Постукивает нетерпеливой ногой, кусает губы, отгоняет от себя желающих присоединяться угрюмостью железобитного взгляда. С раздражением обнаруживает, что одиночество Кристапа заканчивается, что на печально-пшеничной остановке пухлокурточная малолетка с русо-ячменными хвостцами деловито забирается рядом, поворачивает в его сторону веснушчатую голову Длинного Чулка, пытается притронуться к разбросанным тут и там не-мальчишеским, но однозначно принцевым волосам.

Кристап недовольно дергает локтем, о чем-то предупреждает, рычит — мотор заглушает выплюнутые слова, малолетка не сдается. Деловито спускает на грязный пол рюкзак с лиловыми ведьмочками Винкс, снимает круглые очки, прихорашивается в силу не очень удачных возможностей, не понимая, что принц баснословное женское племя уже давно перешагнул и обращать на него внимания не станет, принц ищет не красоты или тонкости, которыми по достоинству награжден и сам, а чего-то более…

Сильного, крепкого, уверенного, обещающего, монолитного, чуточку мужского, раз уж в самом нем затесалось чуточку женского.

Седины вот в табаке, снега под утренним бренди, хрустящей улыбчивой зимы, постоянства, щедро раздаренного тепла, кипятящей батареи, горячей чашки между пальцев, кофейно-блинного обещания сквозь дремотный сон…

Шамуа, да.

Шамуа.

Ревновать к детям глупо, ревновать к детям совсем не по-взрослому, ревновать к детям станет только последний идиот, и Ренар с останавливающимся сердцем узнает, что — вот же подарок, вот же новый Колумбов день! — он как раз таки тот самый безнадежный не взрослый идиот и есть.

Он поднимается, подхватывает шуршащие пакеты, покачивается в такт транспортной тряске, выхватывает проплывающие за окном поля: корица, лавальер, золотое кружево термоламо, изабеллово-титановые белила дневного инея, немые губернии упавшего в летаргию ноября, серое низкое небо, преобладающий цвет молчаливого Оксфорда — каменный, глыбовый и тусклый.

Нерасторопный Черныш замечает его только тогда, когда уже слишком поздно вырываться, прятаться, сопротивляться или убегать: Ренар вырастает рядом, резко протягивает руку, злостно тесня прикусившую губу растерянную девчонку, заставляет втиснуться в спинку затылком, смотрит грубо, черство, устав быть поганым задраенным червонцем, полезным здесь, полезным там, незаменимым практически у всех, и только никогда не полезным самому себе и тому, кем он действительно дорожит — ну, право, много ли у денег собственной воли?

Стискивает, ловит локоть, сжимает пальцы, глазами в глаза предупреждая, что сейчас начнется настоящая Аляска, что в следующий раз автобус остановится на Краю Света, что лучше бы тебе согласиться по-хорошему, мальчик-Кай, если не хочешь больше вспоротых птичьих косточек, вылитых в пустоту слез, новых сердечных царапин.

Лучше бы тебе согласиться по-хорошему, лучше бы запомнить, что я уже не тот, и добрым именем пользуется лишь человек, который имени этого при себе не имеет; Кристап смотрит долго, пристально, с сомнением и размытой капельницей-просьбой — ссор не хочет и он, он устал от ссор, он хочет окунуться в эти чертовы ловящие руки, прильнуть щекой к груди, зажмурить ресницы, дать себя объять и обнять, поэтому…

Поэтому, когда Белый не шепчет, но приказывает: — «Пойдем. Притворимся, что это наша с тобой остановка», — он соглашается.

Отворачивается, цыкает, ершится молоденьким петушком, отодвигает коленом девчонку, поднимается на ноги, искоса наблюдая, как пальцы в белых перчатках нажимают на красную стоп-кнопку. Выбирается, вылезает, кутается коконом опустившейся на плечи руки, разрешает себя столкнуть, отпихнуть к двери, зажать между стеклом и жарко дышащим телом, разбиться об окна тенями, ощутить обжегший выдох на голую шею. Мнется, жмется, онемевает ногами, пальцами, сапогами, и автобус, погруженный в цейлонский коричник, в дом ловцов песен и в слезы подвесного лунного сыра, медленно подтекает к оставленной среди Пустоты скамейке, распахивает дверцы, молча предлагает сойти на трап да серый-серый соломенный асфальт…

«Прибыли, господа, — грустно сообщает невидимый водитель, прячущий лицо под двумя капюшонами и картонной маской барсучьей головы. — Следующая остановка — «Сад Марии Антуанетты», где вы сможете увидеть сам ее обезглавленный дух за ежедневным чаепитием. Кто-нибудь здесь знает, что больше всех остальных сортов она любила простой кипяток со щепоткой собранной в ночь дождей настурции…?»

☘߷☘

Если иметь при себе немножечко забродившей фантазии, можно представить, что подстеленная под ноги и ягодицы мокрая солома, пронизанная жидкой слякотью дождя, рыхлой чавкающей почвой, оставленными в зарослях резиновыми шинами и надшипниками, пластами ржавого железа и уничтоженной летной полосой бывшего аэродрома, который теперь ровно два раза в год пропалывали, чтобы посадить на хвост один единственный кукурузник — это на самом деле модный в прошлые времена канадский дуб, это стол, заплеванный неблагодарными танцорами паркет, насмешливое канапе той самой Антуанетты, предпочитающей во всем цвет наваринский, пламенный, с дымком. Небо — тоже вовсе не небо, а смешавшее стороны света полупрозрачное акриловое оргстекло, сквозь которое открывается грустнодивный вид на парящих под господним крылом ангелов на вымытых бипланах, обязательно выкрашенных в маренго, и если приложить к уху козырек ладони, если уговорить себя услышать больше, чем слышишь обычно, можно даже различить, как странствующий ветер-мумрик, гуляющий между поломанными стволами, доносит такое же поломанное, мрачное, смеющееся и печальное:

«Мы в жопе, мой дорогой господин Хьюстон. Мы в жопе».

Ренару холодно, зябко, под сапогами всё еще разливается болотной росой кабинетный танцпол, цвет уходит на убыль, хочется домой, зажечь лампу, сегодня именно керосиновую, антикварную, спящую на запыленной полке вместе с таким же спящим кальяном. Подвинуть одно на двоих кресло, усесться, натянуть на ноги клетчатые английские тапочки, усадить на колени Черныша и долго-долго целовать ему руки, пока за окном не закончится вскоре обязательно собирающийся начаться дождь: всю ночь, всю ночь, одна капля — два поцелуя, выплачивая самому себе невыполняемый, неискупаемый, никогда не приближающийся к завершению долг.

До самой, самолетные вы ангелы, бесконечности.

Есть смуглый хлеб со спелыми звездами из вареньевой полулитровой банки, пить млечный путь из горла чайника, смеяться над книжным остроумием парижских франтов, сыграть в дайсы-кости, устроить маленький модернистский кофе-брейк ближе к рассвету, а потом закрыть глаза, позволить бороде Абдель-Кадера, свисающей паутиной с небес-потолков, замести последние лиственные следочки и увести сновидение ввысь, вширь, вниз, куда-нибудь, куда-нибудь…

— Эй, Кристи, хороший мой…

Кристап, собственно, сидит почти тут же — пять шагов, три взмаха крючков-спиц-ресниц, пойманная к ужину дичь.

Повернут спиной, зубится огранками-лопатками, греется намокшей от сырости гривой, иногда чихает, иногда отрывает с корнем приблудную соломину, тычется той в землю, пытается украдкой обернуться, ловится, бесится, теряет всякие слова и всякую решимость.