Н…
У Белого не остается сил — коляска сползает с дюнной насыпи под тягловой упряжью, проезжает с три колесных оборота, на вечность застревает в обхватившем ладонями терпеливом песке, не обещающем ни «forever young», ни светло-грустного «R.I.P.», ни даже «happily ever after», случающегося хотя бы после странной лейкемической смерти.
Руки Белого добираются до пункта гаснущего назначения сами, дотягивают остывающее тело, погружаются в черно-синие растрепанные волосы, гладят, расправляют шелковый атлас по застывшим плечам, вырисовывают слишком спокойно-несчастное лицо, отвердевшие сизые губы, накрытые ресницами молчаливые глаза, точеный нос, худокостный подбородок, тонкую венозную шею, избегая встречаться с сердцем, погружаться на страшное красное дно, заглядывать в гейзерный омут кровавый раны, доверять нашептанному грустным птичьим клекотом:
«Смотри, у меня здесь столько крови, но ведь я еще живу. Я ведь живу еще, да, да, да…?»
Белый знает, что всё это одна сплошная бесстыдная ложь. Белый рвет на себе тугую скрипучую ткань цвета нового трупного моря, Белый орет луговой собакой, Белый хочет, но не может прокричать финальным выстрелом мертвой когорты это чертово «нет».
Нет, кретин, славный, любимый, проклятый мой, мой, мой, мой…
Нет!
Не может он сказать: тебя здесь, со мной, больше совсем нет, ты давно уже не живой, хоть ты и всё еще здесь, в моих никчемных слабых руках, и меня больше нет тоже, нас обоих нет на этом уродливом догорающем свете — только где, где, скажите мне, он — свет?! — мы оба уходим, просто я, хороший, родной, нежный мой, так хотел дождаться этой чертовой желтой рыбины, я так… так… хотел поверить, что она тебя…
Она тебя немножечко…
Совсем чуть-чуть ожив…
Ожи… но…
Но, дьявол, но!
Белый сползает на отшибленные колени, обхватывает пальцами синие тощие ноги, смотрит на отходящее к облакам убийцу-море, и облака — никакие не облака — чтобы по-настоящему настоящие, — а сплошные дым и гарь, поднятые с распластанной земли тоже никакими не настоящими ветрами, и море — тоже вовсе не море: всего лишь большая дохлая лужа, всего лишь остаточный военный камуфляж, всего лишь выпитая со всего обманного света кровь, выкрашенная ради чьей-то зажратой эстетики тысячами молодых розенкрейцеров синим индиговым кармином.
Волны — рубцы из пережитых, но не дожитых повседневных драм. Ветки, трости, мусор, сигаретные окурки — вечные бродяги несчастливой кармы. Просвечивающее исподней оголенностью днище — содранная заживо черная козья кожа. Разбросанные по чавкающей мокроте переломанные косточки-ракушки — то, что иногда приходит воспосле непробужденного пробуждения.
То.
Что.
Приходит.
Воспосле.
Правда?
Немецкие двуручники и рейховские гранаты оставлены в застывшем киселем прошлом, Нихон осталась тлеть под запретно-восковым номером семерки, тройки и единицы, юные юнгфрау кокетливо прикрыты веером и зонтом, а сердце Черныша не бьется, не стучится, не шевелится ни на йоту.
Сердце Черныша не бьется давно, не бьется вечно — три, двадцать, сто тысяч прокуренных бермудских папирос назад. Сердце его пахнет гнилым запотевшим базиликом, высохшим кедровым орехом в надкусанной крысой скорлупе, намешанным с могильной землей сладостно-кислым песто, маслом напичканных перемолотой рыбой оливок, выросшим на городской помойке бледнолистным малюткой-эдельвейсом, ведь глупые-глупые цветочные люди всегда ищут мир, всегда ищут счастье, всегда ищут свободу именно там, именно тогда, где и когда трех забытых сокровищ уже больше совсем — ты понимаешь, что значит страшное слово «совсем», радость моя…? — нет.
Белый плачет в его синих костях-жилах-ногах, молится его разодранным — у покойников ведь раны почему-то не заживают, хотя должны бы, хотя покойникам же можно, ну почему же ты тоже так не считаешь, сумасшедший уродливый Бог?! — коленям, целует мертвохолодные провисшие руки. Белый ждет, когда отойдет с берегов бурлящего острова-утопленника и сам, Белый знает, что три ивы качаются над небрежно проломанной головой оголенной проводкой, что корни их дрожат и стынут под его кожей, а вовсе не под землей, что остров уходит по крупицам-горстям вниз, что остров тонет, что Атлантиде плевать, Атлантида не желает слышать его отчаянного рева, что погибнуть от предавшего разума, от вползшего в кровь расплесканного воздушного яда отныне так же просто, как и заблудиться в извечной неизбежности четырех убивающих стен, и что желтая рыба-цихлида…
Желтая рыба-цихлида, грустно лопающая икринки-пузырьки кончиком мокрого колючего хвоста, никогда за ними не придет.
Совсем ни-ты всё же так до конца и не понял, что бы это страшное слово могло значить, верно, радость моя…? -когда.
========== Макабре ==========
Кристап не то чтобы боится — он не боится, не так, он просто не любит.
Не любит, когда в глазах Белого застывает обреченность кукольно-пластилиновой маски, когда само понятие седины теряет последний свой цвет, когда синие жилистые пальцы схватывает железно-трубная дрожь. Когда Белый начитает по-стариковски шептать, сбиваться, хрипеть доломанным военным паровозом, а заканчивает неизменно сорванным голосом, рвущими барабанную перепонку проклятьями, назойливым криком, кулаками об стену, в окно, в железо или треснувшее дерево, и щепетильный Мэлн, слишком быстрый на вспыльчивое бешенство, передающееся от атома к атому, парящему в отравленном на заре рождения кислороде, тоже втекает в их общий адский оркестр, швыряет посудным стеклом, пинает ногами балки и кровать, разрывает ногтями собственное мясо и материт-материт-материт, требуя, чтобы чертов Белый не смел соваться в его и только его дела, не смел проживать его и только его жизнь, и все равно оставаясь добиваться за его спиной, в его квартире, на его руках, потому что одному, вопреки всем воплям и посылам, потому что самому, вопреки заклинаниям оставить в покое…
Самому-одному уже совершенно никак, самому-одному уже слишком паршиво, самому-одному еще большая боль, чем боль та, которая случается, когда они доживают оставшийся срок вместе.
Кристап не хочет нарушать с тысячу раз оговоренные табу, не хочет и не-на-ви-дит врать, но еще больше он ненавидит Белые панические припадки, ненавидит соду в его глазах и страх каплями из открывшихся пор, а потому врать все-таки приходится, отводить скользящий тяжелый взгляд — тоже, оказываться вжатым с удара в стенку, перехваченным под горло, задушенным, разложенным по обоям и бетону, поднятым на колено, обескураженным сигаретно-саламандровым дымом в губы и сердце, захваченным прихотью чужих глаз, что в такие моменты могут играючи освежевать коня на вороном скаку — да, да, да, потому что назвать правду невозможно, потому что ты слишком настойчив, чертов Балт, потому что я же всё еще почти жив, хоть ты и боишься обратного, потому что со мной почти всё в порядке, а «почти» — оно просто «почти».
Гребаное «почти» никем и нигде не считается, не принимается, не пытается даже проклюнуться ни в чьей заумной башке, так почему, ну почему бы тебе не принять этих гребаных правил тоже, почему бы не поверить в мою сраную вытолканную ложь, докучливый сумасшедший псих?
И все равно он не хочет лгать; уперто убеждает себя, будто и не лжет, будто всё случается само по себе, будто вчерашнего дня попросту не было, а сегодня всё начнется сначала, сегодня всё начнется с громкого «лучше», но…
Когда утром за монотонной чисткой зубов детско-клубничной пастой с выштампованным на тюбике розовым доктором-кроликом он снова чихает, и чихает с ало-багровыми брызгами жидкого соленого металла, когда стены заляпаны — похрен, чушь, их всё еще можно отмыть, а вот запачканное второпях полотенце отчистить так быстро не получится, — в мозг ударяет исконно Белая паника, и руки-ноги, зажившие собственной блажью, не находят ничего лучшего, чем вынести бледного да измученного Черного из ванной, пронести по перевернутой комнатушке и запихнуть хренову покрасневшую тряпку за гармошку молчаливого обогревателя, проверяя на верность старую-добрую квинтэссенцию показательной пригодности всея батарей.
Кристап умудряется верить, что не лжет, совсем и ни разу не лжет, даже когда бьет по этой батарее коленом, когда с трижды проверяет ее беглым и придирчивым боковым зрением, оглаживает, убеждается, что ничего не видно и ничего не торчит. Когда почти успокаивается, начиная с запозданием соображать, что мог бы просто хренову тряпку завернуть в пакет и вышвырнуть в мусорник, сжечь, засунуть в стиральную машину. Когда уже почти тянется обратно и слышит, проклятием самого Бога, в которого он не хочет верить, слышит, как входная квартирная дверь звенит изнасилованной отмычкой, торопливо щелкает, открывается, пропуская через порог слишком знакомые, слишком важные, чтобы не узнать или перепутать, шаги, и развернутый кран всё еще бьет хлористой струей, и полотенце остается спать за белой гармошкой накаленного воздуха, и сжавшиеся внутренности чувствуют себя так, будто сам страх забирается в них руками, ощупывая каждый мокрый орган, и не остается ничего более безопасного, чем шмыгнуть обратно в ванную, притворить за собой дверь, наклониться над раковиной, просунуть под кран голову, поспешно смочить перепуганное лицо, смывая красное и запретное, прополоскать волосы, отряхнуться, уставиться на собственное отзеркаленное отражение, ловящее бузиновую нервозность где-то и когда-то случившейся по-новой лжи, и, вслушиваясь в приближающуюся, настороженную, но неотступную походку, еще раз сказать себе, наврать себе, что нет, черт, он вовсе не боится, совсем не боится — ясно?! — он просто…