Выбрать главу

Земли, но…

Все-таки…

Все-таки еще так хочется…

Так хотелось бы, чтобы…

Чтобы…

— Заткнись… заткнись, заткнись, заткнись же ты, ублюдок, сволочь, скотина, дрянь! — Черный не знает, к чему его проклятия, ненависть, крики, уродливые мольбы уродливого базарного горбуна — Белый ведь и так молчит, Белый больше не говорит с ним, мир в целом больше не говорит с ним, не ревут турбины самолетов, трескаются под торфом взрывчатые ублюдки-полимеры, посаженные туда еще одной танцевальной опухолью разложенного божественного рассудка. — Заткнись… не смей ничего говорить… просто… пол… помол… чи…

Его шатает, он воет распахнувшимися створками сердечных желудков, он ничего не видит и не чувствует; поджимает пальцы, поджимает ресницы и волосы, поджимает то самое вскрытое лягушачье сердце, ставя на руку-лапу конечное ярмо подобранной чумной дворняги. Плетется навстречу, запинаясь о собственные нескладные ноги, неуклюже и некрасиво падает, отпихивает готовые ловить руки, кусается, бьет наугад кулаками, сползает в ноги чужие, стучится о них лбом, рвет ногтями поддающиеся — ну почему даже твои блядские штаны поддаются мне, почему?! — штанины, завывает во всю глотку, а потом…

Потом почему-то утихает, потом просто держится за пойманную ткань, потом пахнет запекшейся внутренней кровью — трухлявой, дурной, трясинно-зловонной. Потом просто прижимается, оплетает всеми конечностями разом, как детеныш дуры-коалы, потом притирается щекой к костяшкам и не дает ни согнуться, ни отшатнуться, ни поймать, ни оттолкнуть, ни переменить местами старую заканчивающуюся пластинку со сбитой ритмикой балетных шагов.

Сухая прошло-прошло-прошлогодняя трава пролезает наружу колючими клочками, точно кишки из вспоротого бараньего брюха, нарушается негласный паритет всех религий и смычков, ломаются чернокнижные заповеди в шкурной обложке, и какой-то чертов Максимилиан, Августин или Аврелий — разве это теперь важно? — грустно смотрит из вечных потолочных зрачков, собирая в бумажную слезницу смешанные седые капли, когда Белому все-таки удается склониться доломанной игрушкой, отпихнуть настойчивые пальцы, обнять, прижать к себе, зарыться губами и носом в теплую полыхающую макушку, вдохнуть, задержать спрессованное дыхание, промолчать с три сотых одной намотанной секунды, и только потом…

Потом, чертово несчастное макабре, заорать, разрывая стены вавилоном слепых ящеров-трещин.

Потом, чертово несчастное макабре, расщепить, впиваясь когтями в податливые кости, доверившиеся руки, синюшную кожу. Зубами — в рот, губы и прилепившийся к нёбу язык, сердцем, душой — в самую темную сущность проклятого танцевального ангела, все равно, все равно докручивающего ускоряющую ритм минорную пластинку.

Потом, чертово несчастное макабре, просто…

Просто, мой хороший Кристи…

Просто.

Так «просто», родной, любимый, уходящий мой, что его невозможно, совсем больше невозможно вынести, понимаешь?

Больше совсем не-воз-мож-но.

И…

И, черти…

Всё.

Всё.

========== My Sweet Prince ==========

Иногда в жизнь, не спрашивая на свое зачатие-рождение-появление разрешения, приходит апатия. Серо-белое клетчатое безразличие. Монотонное пребывание в устричной замкнутой скорлупе — не важно, ничего не поменяется от того, как ее назвать, пусть и непроходимые дураки мира сего навсегда останутся уверять, будто от слов что-либо зависит, пусть и непроходимые дураки мира сего навсегда останутся неузнанно правы.

Жизнь однажды замыкается, выключает все отгоревшие тумблеры, гасит реактивы, выпадает сухостоем из напряженных розеток, начинает наркоманить, а кто-то, доживающий ее в спящем священном режиме — чувствовать нарастающий грустный кайф, вливающийся сквозь форточки, щели и сквозняки в набухающие сами по себе вены.

Закрываются окна, запираются двери, шторы сжирают засаленные стекла, трубы перекрывает железная акулья пасть о трех десятках ломающих сталь зубов; клаксоны уносятся в недоступное третье измерение, машины улетают по Млечному Пути, пачкая последний воздух грязью выплюнутых газов, люди оборачиваются размазанными дождливыми каплями, которые так весело передвигать по черно-бурой шахматной доске, и где-то небо покрывается пастеризованной пленкой проглядывающего на рассвете света, и где-то с новым запоем впиваются нервными дендритами разложившиеся во прах рудименты, и где-то Жизнь, накрасив наманикюренные ногти лиловато-розовым, гладит кого-то по волосам, треплет по загривку, шепчет: «найс, бэби. Найс».

В такие дни остается подтащить к окну оснащенную приколоченной спинкой табуретку, разжечь пороховой огонь скупленных по всей округе сигарет — Белый предпочитает рассыпающиеся под пальцами самокрутки, Белый любит заворачивать в заварку и опиум длинные черные волосинки, бережно собранные с одежды, постели и взмыленных мокрых тел. Выкуривать их долгими беспробудными часами, вкушать сладковато-хриплый запах, чувствовать, как дым кусает за оставшиеся болтаться на ногах ботинки и удерживающие сигарету кисти, а холод, недовольствуя, толкается в спину, обгладывает почки, свернувшийся колбасный ливер, сдающую инвалидную печень. Выкуривать, пускать к плывущему потолку пьяные маковые клубы и думать, что ему теперь всё по карману, всё по плечу, всё по достигшей эверестовых высот душе: он раскатывает на губах обожаемого каждой кровяной клеткой Черныша, он, бережно раскачивая, держит его на языке, проглатывает его щемящий убивающий вкус, погружается в недоступное нутро пальцами, и сам инфантильный черный принц, сидящий рядом, но почему-то совсем не здесь, прожженный черняками-сигаретами под провалившимися больными глазами, правящий грустным островом потерянных игрушек, окунает в свои хлопья ложку, безразлично теми хрустит, жалуется и ругается на клубнику с привкусом банана, потому что снова ГМО, потому что волшебство, потому что опять хренов Белый приложил к его жратве свою больную руку.

Принц извечно уныл и недоволен, Принц стоически красив, Принц горит болотным торфяным факелом, уводящим прямиком на смерть, у Принца то признаки кошатости, то признаки мотыльковости — три дня, три ночи, стеклянная банка, покойся с миром, душа моя. Принц любит теплые высокие гольфы из вязаной шерсти и сине-желтых полос, длинные свитера с глубокими шарфовыми воротниками, осенние морозные пазимки, дожди за уютным пепельным стеклом, свет зажженных в пять часов вечера фонарей косыми шпалами на полу, пыль в люстрином обиталище, где можно отыскать одну-другую скомканную записку, отправленную с приветом в глубины далекого потолочного юниверса, книги с непрочитанными короткими историями, Белое забродившее присутствие, полусветлую темноту, вишню и кокаин.

Принц не любит преследующего его одиночества, не любит думать вслух, не любит думать вообще. Не любит он рева мотора и поднятых брызгами луж, не любит, когда под окнами проходит чужая жизнь, не любит звона уходящих ключей, шагов по лестницам, собачьей шерсти на одежде и минут, когда Белый, обкуренный опиумом его волос, начинает видеть в потолке голубых ангелов, потому что хотя бы ангелы не должны быть голубыми, потому что у них теперь голубое решительно всё, потому что оказаться согнутым над толчком и вытраханным там же, пока с губ стекает вместе с кровью не переваренный кокаин — это нормально, это уже правильно, это обычность их повторяющихся будней, это гребаное цирковое училище, из которого сбежал придурочный Белый, иногда не помнящий своего имени, иногда не понимающий, кто или что сидит внутри него, подтачивая-сокращая уносящиеся завертевшейся юлой дни.

Принц не любит Белого тоже, но тот все равно приходит к нему, все равно сидит рядом, все равно пересчитывает сброшенные на пол световые шпалы, цветные машины по едва виднеющемуся шоссе, их совместные пальцы, волосы, ногти, ресницы. Все равно хихикает, бормоча, будто у Принца началось обострение, все равно рвет вечерние новостные газеты, складывая из тех уродливых солдатиков. Устраивает флотилии-эскадры-фаланги, воюет с затекающим на подоконник дождем, листает страницы интернета, смеется над комментариями, закрывает Принцу глаза, вышептывая на ухо: «Не смотри, не трожь, нельзя, заболеешь».