Кристапу всё это не нравится; он чувствует, как прогибается под инородным весом кровать, как на матрас в свежей голубоватой простыне ложатся вмятины от ищущих опоры кулаков, как одеяло, заходясь складками, льнет-течет-падает по его телу вниз, оголяя то, что оголять еще слишком преждевременно, и остается только выпустить из пальцев пойманную подушку, поспешно подхватить края сбегающего покрова, натянуть те по самые губы, воинственно нахмурить перекрестный огонь бровей, перекатиться на спину с острыми колышками-лопатками, чуть приподняться на локтях, чтобы не ощущать себя вконец обескураженно беззащитным.
Ночь творит с людьми чудны́е вещи, ночь заставляет приоткрываться даже самых запертых из них, постигать кружащую голову слабину, невольно рисуя ее перед теми, кто так не вовремя оказался рядом, чтобы подхватить, постичь и увидеть, чтобы запомнить, чтобы не покупаться впредь на солнечно-дневные неумелые фокусы бумажными голубями сквозь черные рукава; Мэлну не хочется ничего показывать, не хочется ничем делиться, не хочется ничего менять, ничего заранее неприязненного узнавать, но Белый всё еще рядом, Белый всё еще близко, дышит уже где-то в районе его грудины, и Мэлн торопливо лягает отказывающим коленом, хоть и не попадает вроде бы никуда, глуша тусклую теплую синь взбитыми перинами, подушками, шуршащей домовыми мышами-воришками ватой.
— Ну же, строптивый ты мой, впусти…
Белый никогда от него не отстанет, никогда не отвяжется, никогда не поймет банального «нет» — говорить с ним так же бесполезно, как и доказывать Фрейду, что Эдип, возможно, женился на своей мамаше совершенно случайно, и псих среди них двоих только один, раз уж дядюшке Зигмунду так понравилась эта чертова затея, чтобы состряпать из той целенький нарицательный диагноз, да и то вот…
Фрейд-то подох.
Давно, сведения общего ради, подох.
Значит, реально бесполезно. То есть совсем. С концами. Лежи да молчи, непутевая ты Синеглазка, пока и тебя саму на ком-нибудь ненароком не поженили.
Кристап хорошо это всё понимает, попутно угадывая, как чужие настырные руки прихватывают пододеяльник, игриво за тот тянут, комкают, пытаются вырвать и отобрать — пока еще мягко, но с претензией на потенциальное всестороннее доброволие, которое категорически недобровольное, и замученный Кристап уже почти на всё согласен, почти на всё готов. Где-то и в чем-то слушается, однобоко исполняет приказную просьбу, придавливаясь сверху махиной готового задирать и выпивать веса. Практически разжимает сведенные нервозной судорогой кулаки, когда под окнами проносится запоздавшая тачка, озаряет желтым высветом пол и отшатнувшиеся стены, рисует на дымчато-черном — алычовое, блестит озабоченными белками напряженного Белого, всей своей сущностью нависшего над ним, облизывающего губы, стекающего следом испарины по правой щеке, предварительно разбитой бесящейся Синеглазкой, и Кристап вдруг, сам того вовсе не желая, узнаёт, что Белый этот с какого-то хрена совершенно гол, Белый этот до того рехнулся, что потерял последнюю совесть, у Белого между ног налитые агонией бубенцы и проклятый…
Проклятый…
Жезл.
Палка.
Сраный заряженный ствол.
— У тебя стоит… сука… — голос на полупроглоченных стыднейших словах наглухо отказывает, голосу до дрожи и пересушенной под языком черносливовой слюны, голос горит и бурлит, надеясь подорваться суперновой да провалиться в объятия поджидающего за поворотом порога небытия, а гребаный Белый, который весь из себя чивый да честивый, так просто и так радостно, будто Кристап его удумал похвалить, а не послать лесными дорогами, заявляет:
— Ну да. Стоит, конечно. На тебя и стоит, дорогой мой. Чего же в этом такого удивительного? Он, более того — если ты вдруг не замечал раньше — стоял весь прошедший вечер. Так что хватит уже издеваться надо мной, хорошо? Сам же видишь, как мне больно терпеть; отодвинь одеялко, впусти меня к себе, несговорчивая моя душа. Я ведь пока еще прошу по-хорошему, видишь? Даже не трогаю тебя. Не набрасываюсь. Не вяжу и не насилую. Опять. А ведь мог бы, ты же знаешь.
Кристап знает, Кристап и не сомневается — куда ему, если сучий гриб день изо дня доказывает всю глубину своих возможностей, — да только тем больше бесится, тем больше догорает и перегорает, чем больше осознает, что от нехитрого признания, от проклятых глаз в глаза, от детских и зачаточных пока поползновений Ренара, удумавшего взобраться целиком на четвереньки, от этих его тесных рук и ног, прихвативших по швам, чтобы ни по-плохому, ни по-хорошему не получилось никуда вырваться, у него…
Будь оно всё проклято…
Начинает стоять тоже.
Одеяло липнет к намокающей в нервном возбуждении коже, комната отбрасывает сгущенную синеву на корпус старинного радио, занимающего весь необъятный угол и никогда, абсолютно никогда не ловящего ни одной порхающей в воздухе волны: его уже давно накрыли уличным платком прозрачного женского шелка, поставили сверху компактный деревянный каминчик, подпитанный кристаллами застывшей розовой соли и одной электрической лампочкой для уютной тепловой подсветки. Водрузили переросшего полярного медведя из мягкого проваливающегося плюша и выпадающей моментами шерсти, выигранного Ренаром на одном из приезжавших прошлой весной фестивалей, разложили кожаную жокейскую плетку, порой идущую в ход пламенным воспитанием одной очень непослушной Синеглазки. Забросали скинутыми рубашками, носками, трусами, резинками для волос и штанами; Белый, что бы там ни трепал, определенно приехал не погостить, а остаться, Белый вовсю работал привезенной с собой плеткой, прикупленной специально в поучительно-дрессирующих целях. Заковывал запястья в железные наручники, завязывал мечущиеся перепуганные глаза, швырял лицом на стену и спокойно пристраивался сзади, закусывая шею до моногамных синяков и раздирая голодными толчками слишком медленно привыкающий, но все равно довольный и жадно вбирающий зад.
Этот чертов Белый обетовал отныне везде, делая всё, что только приходило в сумасшедшую вихрастую голову. Добился расположения сквернейшей на характер предательницы-псины, заимел привычку подолгу с той и с Мэлном разгуливать зябкими курточными вечерами. Жарил по утрам яичницу со шкварчащей ветчиной, браковал крутящиеся по онлайну тивишоу, засыпал заместо них книгами и ненормальным обилием уличного кислорода. Таскал припозднившимися фонарными ночами к реке играть в надувной резиновый мяч, пытался самостоятельно отмывать в ванной и Кристапа, и всё ту же злополучную псину, густо намыливая шерсть да волосы. Проявлял чудаковатые прихоти приносить в постель чашку чая и блюдце несчастных цветастых макаронсов из ближайшей пекарни, самовольно запихивал в рубашки и брюки, медленно и с поцелуями просовывая в узкие рукава сдавшиеся Синеглазкины руки…
Словом, он был теперь действительно везде, этот чертов Белый, обрушившийся на голову беспрекословный хозяин, чокнутое возлюбленное счастье, плутовская послеполуденная улыбка в перегаре из жидкого серебра.
Везде, везде, везде, куда ни посмотри, где ни отразится от стекольной поверхности загулявшаяся тень, а Кристап вот продолжал истово стесняться, продолжал хотеть от любого скользящего слова, гореть, но стискивать ноги, натягивать по уши раздражающее его самого одеяло, рычать, ворчать, гнать от себя прочь и все равно знать, что хрен его отпустят, что так или иначе добьются своего, что пока они только играют в наивные детские игры, и Ренару нравится это бутафорское сопротивление, потому что сопротивления настоящего он не дождется, а если даже и дождется, если даже перегнет ветку-плетку, то…
— Хрен… с тобой… — стыдно всё еще адски, сердце ершится пересушенными клочьями дорожного чапыжника, протыкая тончайшую плоть, тени пляшут по смыкающимся кольцом стенам, тело, сдаваясь, открывает марафон вымученной цыплячьей дрожи, за которой прикинуться, будто ничего не происходит, уже невозможно, если ты не самоявленный господин волшебник в перекошенной шляпе котелком. Кристап, облизнув губы, торопливо отводит в сторону лицо, стискивает волнующееся одеяло, держит так немного, бегло да обреченно, а после, брыкнувшись нагой ногой, отпускает, отползает на бок, зарывается носом и губами в хранящую прохладу подушку, вышептывая хриплое, сиплое, разбереженное: — Делай, что… тебе… хочется… дурак…
Сверху тут же, едва последние буквы успевают отзвучать, падает благодарственно-разлапистый стон — утлый, совсем бесстыдный, слишком вульгарный, навязчивый и принуждающий; одеяло отчего-то даже не трогается, никого как будто больше не интересует, а вот сам хренов седой лунь, припав на локтях, оказывается недозволительно близко, прижимается сверху, многозначительно трется чертовой промежностью, вызывая по щекам убийственный рак пожравшего, заразившего ткань румянца. Лижет в щеку, щиплет верхними зубами и языком за занывшее в предвкушении ухо, проводит мокрой обслюнявленной дорожкой по изогнувшейся шее и…