И, сволочь такая, незамедлительно, но вместе с тем и как-то слишком неторопливо, словно его тут станут ждать два дня и две ночи, лезет…
Куда лезть всяким ублюдкам вот так сразу, сходу, не испросивши вроде бы и так даденного разрешения, не…
Не…
— Ты куда намылился, гад?! Куда лапы свои хреновы суешь?! — Кристап снова перекатывается на спину, супится, поджимает губы и надувает щеки, упирается подрагивающими нервными ладонями Белому в пришивающие к постели плечи, надавливая почти сильно, почти требовательно, почти отталкивая и почти прогоняя, но почти — оно всё еще просто «почти», правда, Кристи? От «почти» большого дела нет, а ничего без «почти» я тебе сделать — уж извини меня, радость — не дам. — Не смей туда лезть! Не смей лезть туда, говорю тебе!
— Это еще, прости меня, почему…? — Ренар застывает с занесенной для последующего касания рукой, тоже вот почти-почти-почти притрагивающейся кончиками пальцев к вскинутому в воинственном позыве бедру, скользит по коже вниз, с трепетом и довольством ощущая идущий от приподнятой плоти мокрящий жар. Ждать не хочет, вынужденным непредвиденным ожиданием бесится, раздражается, но пытается себя унять, пытается протерпеть, подождать, пока ожидание не станет в принципе своем невозможным. — Почему я не могу трогать тебя там, где мне трогать хочется? Что еще за чертовы новости?
Рука, вопреки всем разговорам и невинным на первый взгляд вопросам, течет ниже, ниже, еще ниже, практически опутывая пальцами утолщенную влажную длину в липкой белой испарине, и времени для отпора остается слишком мало, слишком мизерно, слишком жалобно, слишком не: Кристап хорошо знает, что как только его поймают с концами и набросят финальную петлю, как только этот сумасшедший белобрысый кретин начнет вытворять то, что он вытворяет обычно — самого его выключит, перемкнет, замкнет и отключит от системы сердечно-легочной деятельности, переломив напополам вместе с обесполезненным за раз рассудком.
Самого его не станет, останется лишь голодная до любви и чужих касаний тварь, поэтому действовать приходится моментально, через силу, мат и надругательство над просыпающейся изнутри незнакомой сущностью, с радостью готовой просто раздвинуть опоясанные пламенем ноги и разрешить вытворять всё, что придет в коварную выседенную голову; Мэлн, злобно скребясь сточенными зубами, протягивает никем не остановленную руку вниз, хватается за злополучное одеяло, в потешной детской надежде пытается то перехватить и вернуть на прежнее место, развешивая шлагбаумы да мосты…
Ожидаемой неожиданностью не преуспевает — ни разу и совсем.
Впадая в панику откормленной морской свинки, с утра лишенной свежего травяного пайка по приходу уничтожившей последние побеги осени, бьет-метелит-брыкает костлявыми ногами с синяковыми коленками, умудряется попасть Белому пяткой в брюхо. Тут же, пользуясь шансом, дергает того за спавшие на лицо космы, почти освобождается, почти избавляется, почти победно кличет, почти заворачивается в свое неудачное гусеничное одеяло, ловкими приученными ползками отправляясь к кроватному краю — главное, сбежать, подняться, а там уже можно и повоевать, там уже можно и запереться на долгие безвылазные часы в проверенной ванной, — когда сверху, оклемавшись как-то чересчур быстро, наплевав и на боль, и на полученные в неравном поединке ранения, вновь набрасывается распаленная раздраженная поганка, которая, если уж говорить начистоту, вовсе никакая не поганка, а личное фрейдовское отражение самого поганочного Мэлна, всё еще умудряющегося жить по принципу недалеких школьных мальчишек с веснушчатыми щеками, чумазыми кулаками да стоптанными пыльными кедами.
Выходит как-то уж слишком нехорошо, выходит как-то совсем уж, если руку на сердце да причастием в рот, мерзковато, и пока Кристап бьется, завывая на разные голоса, пока пытается выкарабкаться, вместе с тем запутываясь в собственном коконе лишь сильнее, пока рычит, ругается и проклинает, требуя немедленно его выпустить, чтобы всю оставшуюся ночь провести в угрюмом недовольстве не случившегося рандеву, Белый, дыша во взмыленную шею, налетает соколом-ястребом, пригвождает коленями и локтями, одновременно впиваясь зубами в зализанную чувствительную кожу, а рукой, ловко распутывая одеяльные складки, проникает неведомо дальше, глубже, находя живот, лобок под крохотными ворсинками сбритой шерстки, заветную безымянную точку запущенного взрыва, чтобы уже всё, чтобы до свидания, Хиросима, любовь моя, чтобы игра проиграна, дамы и господа, чтобы: «ну и кто тебя просил связываться с непроходимым шулером, а, хороший ты мой? Кто же тебя просил бросать ему вызов, несуразный милый детеныш?»
Пальцы скользят по теплой набухающей длине, выжимая капли-пенку разящего солнечным запоем фраппучино, смыкаются световыми решетками стены желанной арестантской, урчащий язык обласкивает нежным вывертом оголенные плечи, сбившийся сиплый голос, скользнув к захваченному в плен уху, нашептывает, вещает, шепчет и смеется, празднуя новую отыгранную победу:
— Ну что, попался, выходит, славный ты мой…? Сколько-сколько у нас уже должно быть? Двадцать семь против ноля? Кажется, в мою пользу…? Что скажешь, продлим это до двадцати восьми? Может, хоть там твой очаровательный нолик сменится не такой очаровательной, конечно, но должной, я думаю, порадовать тебя единичкой?
Кристап всё еще голосит, в вопиющей безнадежности дергается, бычится на унизительный подсчет, придуманный когда-то самим же несчастным им, имевшим тупость решить, будто действительно, в самом настоящем деле сумеет хоть что-нибудь противопоставить этому чокнутому маньяку. Задыхается легким дуновением бесхозно гуляющего ветерка, приходящего перед переступленной долиной без моста в разверстую сердечную пропасть, хватается отказывающими пальцами за отодранную от корней рвущуюся простынь, утыкается лбом в скрипящий изнасилованный матрас, прихватывая тканую голубизну зубами, смачивая ту истекающей каплями слюной, жмуря глаза, против воли вжимаясь пахом в медленно оплетающуюся вокруг дразнящую руку, слишком хорошо знающую, куда нужно надавить, чтобы строптивый звереныш растекся по ладоням покорной добытой шкурой…
Где-то там же над пропастью в пыльной ржи, где мальчики-шантреты и мальчики-блондины носятся по спелым плодородным хлебам, нагревая пойманным в стекло солнцем бьющийся о грудину крукс ансаты, принимая очевидное поражение, отдаваясь горящей топливом ласке, доводящей до пика за сломанные секунды, скулит-рычит-снова-скулит, прикусывая до кровавых подтеков зализанные от любовных ранок губы:
— Будет тебе… сраная… единица… вот… уви… дишь, гад… ен… ыш… Когда-ниб… когда-нибудь… бу… дет…
И плевать и на смех вплотную втиснувшегося играющего Белого, у которого вечная односторонняя война с непутевым горделивым мальчишкой, да только выигрыш очевиден, да только на стороне седого короля тысячи собравшихся воедино таких же седых психопатов, обеспечивающих все будущие сотни, созвездия и баранкины грозди побед. Плевать и на собственный безнадежно поганый язык, говорящий совсем не то, чего сказать хотелось бы сердцем, душой, чувством, ладонями и глазами. Плевать, плевать, на всё на свете уже давно наплевать; на дни, на ночи, на луны и солнца, на людей и нелюдей, на эту проклятую единицу тоже плевать: ей просто лучше как будто бы быть, но на самом деле не бывать, ей бы грезиться и мерещиться, чтобы верить, чтобы знать — продолжение наступит, окончание сотрется, всё останется вечным, всё еще только пытается по-настоящему начаться, всё здесь, с ними, рядом, в сжатых кулаках и синих стонах, в небе, что так отчаянно светит луной на залитую асфальтом дорогу, в таинственных затемках платоновых пещер, в белом сыплющемся снежноягоднике, в тиши очередной Варфоломеевской ночи, пришедшей раньше назначенного срока, сотканной строго для них двоих звездными пряхами, сложенной из кубиков и отыгранных в детстве колючих каштанов, из горячих липких рук и захватывающего кровь покорного, раболепного, принимающего хозяйского клеймо преданного сумасшествия.