Выбрать главу

Городом отныне правят они, сошедшие с орбиты и с ума жирафы: когда проносишься сквозь застывшие аэродромные поля на спешащем успеть автобусе, когда перебираешь ногами по смоченному протяжным ливнем плутающему шоссе в три тридцать по дневному времени, когда бездумно глядишь на иной берег остановившейся реки, выхватывая замазанный зеленой гуашью лес, вспоминая, но не помня, был ли ты когда-нибудь на той стороне, был ли там вместе с тобой бродячий лес, не появляется ли он только тогда, когда ноги несправедливо далеки от единственного сонливого моста.

Жирафы-бармоглоты, жирафы-летчики в кожаных кирасах, спесивые жирафы-колдуны и жирафы-философы доводят доверчивое на чудеса небо до того, что поросшие жухлотой коряги в полях, спавшие с тысячи грунтоводных лет, начинают клокотать, шевелиться, смущенно прикрываться рябью болотного газа, оборачиваться поднявшимися на лапы сутулыми джентльменами-котами в чепчиках и кружевных жабо, что, удерживая в пальцах-подушечках-коготках хлыст, покачивают в колясках древесных мандрагорьих детенышей, раскланиваются господам-жирафам, погоняют ударами плетки полынь и собак, недовольно прядут усатыми ушами, поднимают вопросительным кольцом истекающий сумеречной росой хвост…

Ренар, обычно сидящий возле правого окошка третьего утреннего рейса, раз за разом налипает на стекло соскальзывающими ладонями, таращит недоверчивые глаза, когда ему машут подушечной лапой ленивые звери, непонимающе приоткрывает рот, уже даже больше не думая, что дело в новых случившихся ссорах, литрах выпитого кофе, успокаивающих голову обезболивающих, сердечных капельках или просто ударившей его ухабом невыносимой влюбленности.

Не из-за них он видит, как по тротуару, постукивая неподкованными копытами, прогуливается Блюцифер — синий-синий конь лорда-Сатаны, прикочевавший сюда из Денвера. Не из-за них реликтовые корни, поднявшиеся к физически ощутимой жизни, солидно оправляют на шеях галстуки сера Скотта. Не из-за них каждую ночь фонари приподнимают светяшку-шляпу или светяшку-беретик — если их предки прибыли из Парижа, — берутся за ирландскую волынку, лихо танцуют парный вальс, а жирафы, сколько ни занавешивайся от них шторкой или подставленными ладонями, все равно заглядывают в комнату, в сердце, в улыбку под головной корой, подшучивая добрыми вешними юпитерами глазастых комет.

Жирафы становятся чистославными раввинами в маленьких опрятных ермолках, седлают огромных панцирных жучков-тараканов, поливают из сливовой лейки отлогие гривы откуда-то появившихся посреди города угандских гор, предлагают на пробу свежий ананас или свежий кумкват, предупреждая, что он кислисто горчит и горчисто кислит.

Жирафы пахнут пижмой, рекомендуют уткнувшимся в газеты прохожим избегать перенагрузки на сердечнососудистую систему, чтобы ненароком не случилось печальной кароси, уходят спать в тундровые белые леса без степи и снега…

А стоит вернуться домой, ухватиться за деревянную конскую щетку, усадить перед собой вяло сопротивляющегося Черныша и запустить тому щетину в его собственную гриву — как все-все звери, вроде бы только что ушедшие на боковую, стекаются обратно балаганящим табуном да налипают на стекла так, что Ренар пугливо удивляется и удивленно пугается: как это дом еще не рухнул, как сумасшедшие жирафы не пролезли внутрь, вышептывая на ухо щепетильные, щекотливо-игривые советы по уходу за возлюбленно-нежным другом проснувшегося запоздалой весной сердца…?

☘߷☘

— Что ты там видишь? — недовольно бормочет Кристап, опуская черный ворох осыпавшихся птицами-вороницами бровей. Замечает, что Ренар его не понимает, вопросительно вскидывает лицо, замирает со сжатой в пальцах вычесывающей щеткой, и спрашивает уже по-другому, пока еще терпеливо, немножко сонно, немножко беззлобно: — Ты весь вечер пялишься за окно… Что там такого интересного?

Белый ненадолго замирает, наклоняется зачем-то ниже, горячим парны́м песцом прижимается теснее; ноги, между которых Кристап сидит, стискиваются схлопнувшейся ловушкой, оплетаются вокруг, заставляют вжаться, и пока Мэлн предвкушающе нервничает, пока рассеянно смотрит на сгибы чужих коленей и пальцы в желтых носках, пока чувствует, как руки Балта, продолжая сжимать расческу, ложатся ему на грудину, вынуждая буквально вклеиться в дышащую пожаром взбудораженную грудь, сам Ренар, опустив ему на плечо голову, потершись подбородком, тянется целоваться с ухом. Вылизывает то по кромке медленным взбудораженным языком, прикусывает передними зубами за кончик, дыбит дыханием своенравные мурашки на изогнутой шее — так, что сопротивление решительно невозможно. Так, что остается только приопустить ресницы, жарко и сорванно сглотнуть, забиться в поймавших ладонях парчовой галкой, попавшейся на любопытствующую человечью ладонь.

— Ты, должно быть, не поверишь, хороший мой, но…

Поверит, поверит, сейчас он уже всему на свете поверит. Сейчас — плевать, лишь бы губы-язык-зубы продолжали целовать, лишь бы ноги и руки продолжали сжимать, лишь бы и дальше делать нравящийся им обоим вид, что его попросту поймали, его не спросили, его не выпустят, как не выпускают и несозревших мальчиков-мотыльков, залетевших на приглашающий трепет Тадж-Махала, чтобы…

Чтобы, уверяя Белого в строжайше обратном, все равно отвечать, все равно любить его так, чтобы внутри становилось по-настоящему больно, душно, на износ, до потери скачущего заводного пульса.

— Что у тебя там за «но»…? Говори ты уже нормально, придурок… Сам решу, чему буду верить, а чему нет…

Белый пьян своими жирафами, пьян луной и рыдающей скрипичной игрой, у него носятся каруселью разошедшиеся зрачки, на губах — привкус цветков-хохлаток, пальцы дрожат, прогуливаясь по задранной невзначай футболке.

Маршрут, проложенный запястьями и основаниями шероховатых ладоней по обнаженной груди, таков, чтобы сложить по кусочкам в карман и спрятать в сумку, чтобы греться ночью, утром, везде, всюду, всегда, когда невозможно прикоснуться по второму, третьему, двадцать шестому марсовому кругу, когда замок Нойшванштайн блестит выдраенными осенью каскадами, когда распускаются в предсолнечный час виадуковые сады Семирамиды, когда…

Когда…

Белый прижимается еще ближе, опаленно целует горячими губами плоскогорья плеч, чертит кедровую реку трепетно-влажных касаний, с обожающей помешанностью пропускает через пальцы темные рукава-истоки, дразнится, ласкает льнущие к коже волосы, снова, снова, снова видит своих сумасшедших жирафов: чайных, бальзаковских, провинциальных, чернопихтовых, духовидческих и эскапистских.

Белый влюблен, Белый в облаках, облака — в нем, земля — в индийской ткани и губной помаде, кожа пахнет сентябрьским безвременником, декадансом, вседозволенной сладостью, шуршащей оберткой посыпанных пудрой мармеладных конфет; так нежно, так горько, так по-версальски, что всё, всё, он — самый больной, самый несчастный, самый неизлечимый и самый счастливый человек в остановившем бег жирафовом мире, готовый проклинать любовью, умирать любовью, дышать разбрызганной в запотевшем пятнистом воздухе звездной судьбоносицей-любовью.

Белый переплетает стебельки сложившихся в замок пальцев, целует их до упоения и тихих стонов со смешавшихся губ. Воспевает своим жирафам-пингвинам-тиграм благодарящие колыбельные, отпускает на волю три хвостатые птицы в синем оперении, которые Прости, Спасибо и Люблю, изучает шагистику настойчивых поцелуев вниз, вниз, вниз, жарится, как сомнамбула в хлебной печке, и шепчет, шепчет, шепчет вконец сорванным варварским голосом:

— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, хороший мой…

— Чего…? — Кристап растерян, Кристап не понимает и не поспевает, но ему и не дают продолжить, не дают понять: накрывают ладонью рот, второй перехватывая гривастые пряди, целуя, прижимая к щеке, к ресницам, к глазам и сердцу, снова и снова нашептывая, снова и снова признаваясь:

— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, в которых живут мои волшебные жирафы. У них шуршат оборки платьев, одежды хрупки и сшиты из папоротника и венериных башмаков; старые сады под копытами полны луной и небылицей, бумажный клен завораживает листы, дышит пятнами гамма проснувшейся вечерней цикады… Мсье пингвины играют на скрипках — у нас под окном настоящий оркестр! — жирафы обмениваются светскими новостными любезностями, шлют тебе швейцарские пионы и герберы, предлагают полететь с ними в южноамериканские саванны, салютуют генеральскими поклонами, пахнут бромелией, ты тоже пахнешь бромелией: шоколадной, ванильной, сумасшедшей… Понимаешь, хороший мой? Жирафы, жирафы… Повсюду твои прекрасные волосы, мои влюбленные жирафы… Понимаешь же, понимаешь, да…?