Около скамьи подсудимых, как почетный караул, стояли охранники.
А перед скамьей подсудимых сидели четыре адвоката (я отказалась от защитника): Дина Исааковна Каминская, маленькая, подвижная, с яркими глазами; полная, широколицая, с необычайно выразительным лицом Софья Васильевна Калистратова; фигурой и повадками похожий на своего подзащитного Дремлюгу адвокат Монахов; и несколько чопорный, напряженный защитник Бабицкого Поздеев.
В зале среди все тех же мордатых мальчиков и знакомых нам с Павлом в лицо топтунов находились наши родственники. Из нас пятерых только Володя Дремлюга был одинок в Москве, зато у Литвинова и Бабицкого набиралось родни по целому клану: мать, отец, сестра, муж сестры Литвинова, старенькая бабушка, представительный тесть — Лев Зиновьевич Копелев, само собой, жена; мать и сестра Кости Бабицкого, а за его женой Таней потянулся многочисленный клан Великановых; да родные Делоне, да мои родители и сын… Должно быть, у коменданта суда голова пошла кругом, он не мог разобрать, кто тут кто, где чья мать, кого он обязан пропустить, а кого, наоборот, ни в коем случае. На одно из заседаний, назвавшись моей сестрой (впрочем, я и в дело ее вписала как сестру), проникла моя подруга Люда Алексеева; на другом я с изумлением узнала в публике моего давнего приятеля — оказывается, он тоже мне брат. Словом, было ощущение (у меня, во всяком случае), что «нас» много. И на улице у суда стояла толпа, мы не видели, но знали, чувствовали присутствие друзей — хотя бы по тому, с какими предосторожностями нас везли в воронках, как охраняли дюжие молодцы (в каждом лестничном пролете стояли, растопырясь, загородив окно, в позе штурмовиков).
И вся разность, пестрота, непохожесть отчетливо противостояла сплоченной одинаковости государственного монолита: судья Лубенцова представляла государство; и бесцветные, бессловесные два заседателя представляли государство; и тупой, как и все его коллеги, прокурор представлял государство; и топтуны под видом публики, и соглядатаи на улице, и мальчики-штурмовики на подоконниках — все это было одно лицо: государство.
Но у судьи Лубенцовой, я видела, белели косточки на кистях рук, когда она сжимала их в кулаки от злости: похоже, Лубенцова-женщина (а не судья) хотела бы вздернуть нас, а не задавать нам дурацкие вопросы.
Во время перерывов публику выгоняли из зала, а нам, подсудимым, разрешалось по очереди выйти в уборную (под конвоем), по очереди покурить здесь же, в зале, поговорить со своими адвокатами. Нечаянно я слышала разговор Поздеева с Бабицким:
— Константин Иосифович, Горбаневская освобождена от судебной ответственности. Так что вы спокойно можете сказать, что плакат, который вы держали, принесла она. — Нет, я этого не скажу. — Но она сама это говорит! — Это ее дело. А я не скажу. — Ну, хорошо. Я вас сам спрошу об этом. На мой вопрос, вашего защитника, вы ответите? — Нет, я не могу. — Константин Иосифович, вы мне затрудняете защиту. — Простите. Но я не могу отвечать на такой вопрос. — Но почему, почему? Ей же ничего не будет. — Ну, я считаю это непорядочным, — с заминкой нехотя говорит Костя.
Дремлюга сберег пять пачек ларечных сигарет и сует каждому из нас потихоньку — на память. Он и в милиции, куда нас привезли с Красной площади, угощал нас. Достал из кармана банку черной икры: — Ешьте, ребята, я специально взял. — Так ешь же и ты сам! — А я ее не люблю.
До 25-го августа я Дремлюгу почти не знала; познакомились за месяц до этого, виделись три-четыре раза, а уж говорить — так ни о чем и не пришлось. Сейчас он незаметно пододвигает ко мне листок бумаги: — Прочти, это мое последнее слово.
Я читаю: «Всю мою жизнь я прожил, как раб. Свободным я чувствовал себя пять минут 25-го августа на Красной площади». И дальше — политическое выступление, пропагандистская речь (к сожалению, я ее не запомнила).
— Как ты думаешь, дадут сказать? — шепчет Володя. — Не знаю. Прерывать, наверное, будут. — Не могут же они лишить меня последнего слова! Листочек лежит у меня на коленях, и вдруг я вижу, что конвоир, скосив глаза, заглядывает в него. Наклонился, хвать — и листок с Володиным последним словом у него в руках. Он передает его суду.
Когда в конце процесса дошла очередь говорить последнее слово, судья Лубенцова страшно нервничала, сидела вытянувшись, наготове. Едва он произнес первую фразу, как она его прервала. Потом еще раз, еще раз. Так и не дала ему сказать.
Суд длился три дня, первые два — с утра до позднего вечера. В первый день нам по какой-то оплошности не дали еды. Родственники забеспокоились, адвокаты тоже, куда-то бегали, вели переговоры — и в результате их хлопот Флора Литвинова, мать Павла, принесла нам «вольную» жратву: кефир, булочки, бутерброды. То же она хотела и во второй день, но не тут-то было. Чтобы не развращать арестантов нежной пищей, лефортовское тюремное начальство доставляло прямо в зал суда бачок с тюремной баландой.