Выбрать главу

Потом, когда они ушли, я прочла записку — мне писала Ира Белогородская, моя двоюродная сестра, арестованная за три недели до меня. Невинная записка, нежные слова — но если бы нашли, Иру могли бы упечь в карцер «за нарушение».

Гораздо унизительнее, чем обыски, ощущалась необходимость отправлять нужду перед глазком, тем более, что на первом этаже, где была моя камера, все смены надзирателей — только мужчины. Впрочем, на глазах у женщин-надзирательниц (на втором этаже, куда меня перевели под конец, в этом качестве почти одни женщины) почему-то еще унизительнее.

Зато унитазы в камерах, вместо параш — это была приятная неожиданность. Позднее, то ли в этапе, то ли в пересылке, я услышала ходячую зековскую байку (выдается за правду): раньше во всех тюрьмах были параши, но, было время, посадили Утесова (по-моему, он никогда не сидел), а когда его выпустили и он стал богат и знаменит, он отдал большие деньги («все свои деньги»), чтобы по всем тюрьмам сделали унитазы. Интересно — почему Утесов?

Зато первая прогулка произвела на меня удручающее впечатление. Я тогда была еще в одиночке, это был третий или четвертый день в тюрьме. «На прогулку!» — и я обрадовалась — гулять! Пока держат в одиночке, не дают ни книг, ни бумаги с карандашом, даже тюремных «Правил» на стене нет; ни одной буквы перед глазами; и ни одного живого человека, кроме тюремщиков. И вот — прогулка! Конец августа, солнышко светит, тепло-тепло, должно быть (а в камере мрачно и промозгло). И вот заводят — снова в камеру же, ну, чуть побольше моей и без крыши. Там одна — и здесь одна, там стены со всех сторон — и здесь тоже, там глазок — здесь глазок в двери, да еще сверху, с галереи, конвоир уставился и смотрит. И — пусто, совершенно пусто, вцементированная скамейка без спинки посреди «двора», в углу высоко — козырек от дождя, и все. Как здесь «гулять»? Что делать целый час в этой пустоте? Предмета — ни одного, глазам видеть нечего. Когда этот час кончится? Неизвестно — часы-то отобраны.

Через день-два я «гуляла» уже с полным удовольствием: ловила, если попадало, солнышко где-нибудь в углу камеры-дворика, садилась на цемент или прислонялась к цементной стене, распластавшись, раскинув руки, и грелась, передвигаясь вместе с солнышком. Если весь дворик был в тени (почему-то это чаще) — переклонялась через скамейку, перепрыгивала через нее раз 20–30, прыгала вверх, стараясь достать рукой до козырька. Иногда удавалось задеть за него концами пальцев, и тогда на все дворики разносится жестяной грохот, конвоир бежит по галерее: «Удалю с прогулки!» — «Прыгать правилами не запрещено», — отвечаю. «Вы так и через стену перепрыгнете!» — «Тренируюсь». Но первое гнетущее ощущение от тюремной прогулки, разочарование, даже обида — помнятся и сейчас.

«Узнала» я, как знакомую, и мертвую тюремную тишину. Но это только в первые дни — ни звука не слышно, как будто нет вокруг ни живой души. Я тогда, в одиночке, вслух читала стихи и даже, стыдно сказать, пела (я совсем не умею петь), сначала тихо, а потом так громко, что надзиратель всовывался в кормушку: «Это запрещено». Через несколько дней у меня прорезался тюремный слух. Я не только слышала звуки, но и легко опознавала их, расшифровывала: чуть вдали хлопнуло — отбой, вот и рядом кормушка хлопнула — в соседней камере очки отбирают, значит, там кто-то есть; слышны шаги в коридоре — конвой кого-то ведет. Стала слышать хлюпанье тряпок в ведре и шопот арестанток-обслуги, когда они коридор убирают, даже слова могла разобрать. Из соседней камеры ночью слышны были шаги (там сидел, как я потом узнала по перестукиванию, мужчина — официант из Дома журналистов, по имени Борис, а фамилию не помню; у него была крупная растрата, как он мне сообщил; сумма тянула на расстрел; он ночами не спал, все ходил, ходил. Иногда мне было слышно, надзиратель открывал кормушку и негромко говорил: «Лег бы, что ли, себе хуже делаешь»; но, видно, ему позволяли не ложиться).