Начало нашего разговора — о демонстрации, о Чехословакии — слушал молодой солдатик, дежуривший в вагонзаке. Потом, когда офицер ушел, он спросил у меня: «А ваши родные знают, куда вы отправлены?» — «Должно быть, не знают». — «Напишите письмо, я опущу». Я написала, и мои родные действительно получили его и узнали место моего назначения задолго до того, как я туда добралась. Этот парнишка сказал, что он слышал от знакомых солдат — участников оккупации Чехословакии, как чехи на самом деле относятся к этой акции. И еще, говорил он, им сообщили на политзанятиях, будто в Чехословакию вошли войска ФРГ и надо их оттуда выбить, и парни готовились к военным действиям и были в страшном напряжении, ожидая боев, а их все нет и нет, так что у некоторых нервы не выдерживали… О себе этот парнишка говорил, что ждет, как конца лагерного срока, когда же эта собачья служба кончится.
Он разговаривал со мной украдкой, урывками, таясь от своего напарника и от начальника. Когда мы прибыли на место, один только этот солдат не был пьян. А начальник конвоя, бледный, с кругами под глазами, старался держаться прямо, но это ему не удавалось, и он слегка клонился вбок. Отдав дежурную команду «Политическую в бокс!», он, видно, вспомнил наше собеседование и пробормотал мне в спину: «А все же вы действовали неправильно».
Были у меня разговоры и с другими офицерами конвоя, но гораздо короче, без «отдыха» в свободной камере, и совсем другого свойства. Вернее, не разговоры, а их короткие монологи: «Это вы за политику? Образование высшее, кандидат наук! Не захотела, как все, — теперь вместо письменного стола у станка поработаешь» (варианты были — «пилой», «лопатой» и т. и.). То же самое я услышала и от начальника милиции, в чье распоряжение я поступила в Чуне. И мне было неприятно и стыдно, что вот эти люди, чувствующие себя представителями государственной власти, так пренебрежительно, так презрительно относятся к рабочим, таким унизительным считают положение простого рабочего в «стране рабочих и крестьян».
Пересылки и этапы описаны многократно. Я могу лишь добавить, что в 68-м году условия этих мест мало отличались от того, что описано, скажем, у Евгении Гинзбург, — разве что везли меня не в телячьем вагоне, а в специальном вагон-заке, да поезда идут быстрее, чем раньше. Да в пересыльных камерах (спасибо Утесову!) тоже унитазы вместо параш. Впрочем на пересылке в Иркутске у нас в камере стояла параша — огромный железный бак, тяжеленный и сам по себе, и от многослойной ржавчины на его стенках, и, разумеется, от содержимого. Вонь от параши ужасная — но и от унитазов не меньше: они разбиты, протекают и жижа от них растекается и растаптывается по всей камере. На меня условия «оправки», а может, и все прочие условия этапа, подействовали таким образом, что совершенно прекратилась работа кишечника. За три недели этапа у меня ни разу не возникло потребности «оправиться по-тяжелому», как здесь говорят; это было особенно удобно в вагоне, где пойти в уборную — целая проблема. Но, вероятно, произошло отравление шлаками, потому что вскоре после приезда в Чуну у меня обнаружился острый гастрит, потом он перешел в хронический, много позднее завершился язвой желудка — а до ареста я понятия не имела о болезнях желудка; как говорится, жареные гвозди могла переварить.
Как и в тридцатые годы, голых женщин в бане осматривают мужчины. В Новосибирской пересылке и вовсе чудно: проверку на вшивость производят мужчина и женщина, так женщина проверяет головы и под мышками, а мужчина — в паху. Все это очень унизительно, в особенности унизительно из-за того, что, очевидно, не специально придумано как издевательство, а от полного безразличия, от равнодушия к тебе как к человеку. Эта вереница голых, дрожащих от холода женщин, проходящих перед мужиком в грязно-белом халате, — это и не люди вовсе, а так, объекты, не более чувствующие, чем сопровождающие их бумаги. Одному объекту ткнуть пальцем в пах (и сразу, не вытерев руки, следующей), на другом поставить галочку.