Как-то поздно вечером, в пятницу, три лукавые дворняги возле их столовой объявились. Один серый пёс, как смерть худой. Другая псина бежевая, добродушная издали. А третья – чёрная, на неё пёрышко ночи упало, с этой издали и вблизи не шути. Люди сведущие с лёту их признали бы: это ж слуги закадычные Лай Лаича, зоркие и суровые осведомители Брехуна-царя. Прибежали из подворотен московских, вынырнули из темени подъездов невзрачных, выбрались из подвалов потайных. Возле крыльца истуканами тишайшими разместились. Плеши на боках почёсывали, блох покусывали, чёрными очами наблюдали окрестное.
На Лохматого твоего, что приплясывал на морозце, без доверия косились дворняги. Через крошечную прорезь в его фанерном наряде уловили псы рыбку пугливую, заприметили взгляд озадаченный. Лихорадочным блеском тот взгляд горел. С лёту выдавал, где в мечтах да во снах мужик хороводы водит, с кем якшается. Ошалелые сквозняки в тех глазах гуляли. Мыслишки со дна донского необузданной натуры баламутились. И скулила, и металась в глазёнках, после оторопи вековой очнувшихся, тяга неодолимая долю поскладней урвать, в сказочку посытней удрать. Полоумненьким в лаз подвальный. Тихой сапой в трубу печную. Загогулиной в оконце чердачное. На карачках по канаве заброшенной. Спозаранку по тропке болотистой. Как угодно, какой ни проси ценой. А хоть бы и через слюнявые собачьи врата. Был готов мужик, чего ни спроси, от себя оторвать. Казалось ему, что со всем-то он справится. И любую загвоздку по пути одолеет. На том сказка не вся, да больше говорить нельзя. А кто слухал, тому шуба с пухом!»
Не простившись, напевая песни тихие, побрела Куприяниха в лес.
…Ранним утречком продиралась Лопушиха сквозь бурелом крюкастый восвояси. Вилы свои на опушке она позабыла. И фонарик потухший из кармана дырявого выпал. Губы сокрушённо она сжимала, брови горестно сдвигала. И казалось сама себе сломанной веточкой – так её озадачили слова Куприянихи. Уморилась за ночь, отощала: приходилось на ходу юбку придерживать, чтобы невзначай не обронить. В тумане творожистом бледное её лицо растворилось. Вся она растерялась, растеребилась по волоску, по вздоху, по слезинке. И совершенно из света белого выпала.
Птицы ранние на верхушках сосен вопили. Зверь-змеяка мелькал за стволами, крался под кустами. Самолёт дребезжал высоко в небесах. Тут и там из тумана сизого выныривал растерянный вздох, отчаянный выкрик: «Ох, заплутала! У, скотина! Ой, не дойду!» Эхо лесное растаскивало вопли эти по оврагам глубоким. Видно, Избавьбог в тишине таёжного утречка те тоскливые причитания уловил. Встрепенулся серебристый, разжалобился седобородый, стрелой в самую чащу ворвался, по ржавой перине игл сосновых кубарем прокатился, меж корней столетних клубочком проскакал. Тетерю растерянную за плечи потряс. Разиню легонько подтолкнул в спину, за локоток ухватил, волосы спутанные с лица смахнул. На тропинку неприметную вывел. И озябшую, как мышь дрожащую, мимо еловых юбок да сосновых матросских портов из тумана, из чащи, из одури великой к гнилой деревеньке выпроводил.
Нежно напевая, проплывала над кособокими крышами утренняя зоря Марфа в розовых шелках, в гипюровых чулках. Воздух холодный в ветвях антоновок дребезжал стеклянными колокольцами. Вился из трубы Кручининой дымок-последыш. Снова поздно вечером печь топила горемычная, последнюю из зимних припасов тыкву на кашу парила.
Выдохнула Лопушиха с облегчением, в ногах голодную дрожь уняла, в руках немочь бессонную пресекла, со щёки ревнивую слезинку смахнула. И впервые после пропажи Лохматого, на солнышке весеннем сощурившись, улыбнулась кротко и ласково. Очень довольная, что целёхонькой домой воротилась, двинулась к милому вагончику. Поскорей в одеяло укутаться. Ни о чём покуда не раздумывать, загадок не решать, печалей не тосковать, а до самого полудня беспробудно покемарить. И ещё ликовала, что обошлись блуждания ночные без последствий: никто-то о них не узнает, ни одна душа подробностей не разведает. Как ничего и не было. Вот тебе и Дайбог!
Юбку, сползающую по костлявому бедру, ухватила. Калитку резную с петли сняла. И услышала. За спиной. Вроде как тихонько скрипнула перекошенная дверь погребка, морозами да снегопадами изгрызенная, чёрная от дождей. Сыростью и зябью оттуда потянуло, вьюгой повеяло, застоялым льдом душу обдало. Выглянула из потёмок сырых старуха Тармура. Щербатая, горбатая, на солнышке утреннем недовольно скуксилась. Узловатым пальцем Лопушиху к себе поманила: «А иди-ка, душенька, сюда».