Выбрать главу

В первую очередь мышами пахнет, убежать хочется. Холодно и темно у сестрицы в погребе, не обо что здесь взгляд порадовать: скользкое всё, болотистое. А добро-то как обветшало с прошлого раза: заваленный тряпицами стол отсырел, почернел. Хромой буфет жучком подточен – облокотиться боишься. Прилепилась мебель горемычная вдоль сырых стен, будто престарелые улитки. А посерёдке немудрёного жилья раскинулся колючий ковёр – мох «кукушкин лен».

Действует мое появление на Тармуру как ведро воды колодезной. Просыпается она от сна наяву. Чувствует: врасплох застигнута, но надеется, что на этот раз пролетит ураган стороной. Суетится вокруг меня сестрица. В щёчку целует – усом щекочет. Крепко обнимает – рукавом чумазым новый тулуп марает. Про дорогу, про погоду выспрашивая, сладкими словами старается заболтать-обаять. А я, как снеговик в пургу, на пороге стою, потихоньку от злости леденею.

Воровато по сторонам оглядевшись, прозревает Тармура, что эдакую быль небылицами не прикрыть. Чувствует: сердцем уязвлённым скулю. Догадывается, что пылаю про себя синим пламенем, дымлюсь на всю округу сухим льдом. Курицей-нептицей встрепенувшись, к состраданию взывает Тармура. Ох и мастерски прихрамывает она на обе ноги! Изверг бесчувственный и тот бы смягчился, а я брови сдвигаю. Просыпается тогда у старухи в спине прошлогодний радикулит, набухает на щеке флюс десятилетней давности, а костлявые ладошки, как осиновые листы на ветру, дрожат. Уже в дальнем углу погребка камень от жалости горючими слезами хнычет. Причитает Тармура, а сама украдкой следит, не удалось ли сурового гостя разжалобить. От натуги в уголке её мертвого глаза вспыхивает чего-то, издали на разум похожее. Разглядев, что смягчить меня не удалось, ещё пуще волнуется сестрица. Ивовым прутиком пол метёт, а крошки – в лукошко. Замрёт в уголке, умницей прикинется, патлы нечёсаные в косу собирает, в спешке сваленные лохмы и клочки выдирая. А выходит у неё на голове копна с приподкопёнком, больше ничего.

«Обожди, братец, с дальней дороги остынь, – кивает туда, где лавка когда-то стояла, да вот сгнила, а теперь белая уродица-трава тянется тонкими стеблями к потолку, – я сейчас на стол соберу». Шепелявит, громыхая горшками да мисками. Это всё известная хитрость. Мне ль не знать, что миски у неё все дырявые. В горшках живут пауки. А в каждой кастрюле по три мыши заснули. Трепещу, на такое усердие глядя. Жалит ум дрянная догадка: лучше бы ехал по лживой дорожке и Тармуру безмозглую не тревожил.

А между тем сердце-моё-не-камень удивляется: как же с прошлого раза скрючилась Тармура, посерела, постарела. Руки у неё дрожат, а взгляд испуганный и тусклый, скажешь, мухоморов поев, ждёт старуха каждый миг колик. Будто одинокую сосну на лугу в предчувствии грозы, терзает меня печаль. Ноет моё сердце, жмёт, грудь горячим углём жжёт. Начинаю нехотя сердцевым стонам уступать, почти оттаяв, замечаю, что вставную челюсть где-то в лесу обронила сестрица. Вмиг терпение потеряв, себя не узнаю: серчаю, ворчу, волком из угла в угол сную. Не особенно выражения подбирая, первое применяю, которое под руку попадётся. Словно блюдца, выхватываю слова из ума. И со всей силы: уть! Через крапиву в овраге прокладываю путь. Раз, в самый сыр-бор, зеркальце глазком из буфета подмигнуло. И отпрянул я, поражённый. Испугал меня оттуда старик. Волосы дыбом стоят. Щёки впалые, губы синие, а из глаз, словно колют лёд, – острые осколки сыплются.

То не ураган погребок трясёт, не вьюга-пурга в четырёх стенах кружится, это братец Посвист, рукава засучив, у сестры-неряхи хозяйничает. Тут, там, сразу по всем углам сверкаю седой бородой. До земли тридцать раз поклонившись, с пола хлам-тарарам собираю. Уж заполнено лукошко мусорное до краёв всяким фантиком, обветшалым тряпьём да газетным клочком. Прутики бесхозные сами у меня в метлу складываются. Наутек бегут от той метлы дармоеды-мыши и клопы.

Действует уборка на Тармуру хуже, чем порка. Поначалу она в отчаянии на защиту хозяйства бросается, лезет под руку, мебель перестанавливать не даёт. Ну, приходится её легонько унять. Всхлипывает сестрица в уголке, головой качает, кулачками по щекам грязь размазывает. С каждой тряпочкой в слезах расстаётся, словно не брат заброшенный погребок убирает, а коршун в хозяйство ворвался, кур с цыплятами заклевал.

Кое-как уродицу-траву выдрав, крынки да горшки стопкой укладываю, а жильцов-пауков – за порог. Выметаю весь сор вон, вычищаю всю грязь с глаз, а сестрица на меня не глядит и дрожит, будто я какой вор. Под платочком мышек-подружек прячет и плачет.

Не успеет Тармура опомниться – выметен дом, от ковра кукушкиного пол освобождён. Веселеет на глазах буфет, в темноте лаковой дверкой поблёскивает. Улетучился туман над зеркальцем, подобрело оно, отражает румяного старика. Взмок он, словно из-под воды, не исключая причёски и бороды. А Тармура-то моя хнычет в три ручья. Заодно с братцем-коршуном всех обидчиков поминает. И ещё полчасика для впечатления куксится. Уж давно последняя слезинка по щеке чумазой пробежала, в морщину глубокую канула, а Тармура вздыхает да всхлипывает. Наконец, чёрную лебедицу обиды из души выпустив, отрывается она от заплаканной тряпочки. В первый миг озаряется серое личико, глазёнки довольно поблёскивают, погребок родимый оглядывая. Но, спохватившись, с похвалой сестрица не спешит. Шебаршит в своем уголке и на всякий случай обиженной прикидывается.